В аэропорту Ленинакана в декабре восемьдесят восьмого пахло керосином и пылью. Керосин — понятно, аэропорт. А пыль — бетонная, мелкая, она в те дни висела в воздухе и над городом, и над лётным полем, и над нами в палатках. Её поднимали не машины и не ветер. Её поднимали тысячи рук, разбирающих то, что вчера было домами.
Я был тогда командиром взвода. Молодой лейтенант, милицейский батальон. Наш батальон стоял временно в расположении противопожарной службы аэродрома — палатки, печки-буржуйки, мерзлая земля под ногами. Служба моя в основном была там, в аэропорту — об этом я ещё расскажу. В город я выезжал редко, всего несколько раз за всю командировку. Но каждый из этих выездов я помню так, будто это было вчера.
Рядом с нами, метрах в двухстах, поставили свой лагерь иностранцы — спасатели из Канады, Штатов, Франции. Прилетели они не сразу. Первый день после землетрясения у аэропорта стояли только наш батальон: пожарная служба, разгрузочные команды. А иностранные группы начали прибывать в ночь с восьмого на девятое и с рассвета девятого уже разворачивались и уходили в город. У нас тогда не было МЧС, не было даже аббревиатуры такой. У них были собаки, форменные комбинезоны, ящики с оборудованием и какое-то спокойствие людей, которые делают это не в первый раз.
Утром восьмого декабря — это было на следующее утро после землетрясения, на вторые сутки, — комбат вызвал меня в палатку и сказал:
— Бери машину. Посмотри жилые кварталы. Нужно понять, где маршруты патрулирования подготовить в первую очередь. Сделай схему: где разрушено сильнее всего, где скопление людей, где могут идти мародёры. К шести вечера, жду доклад.
Это была обычная служебная задача. Рекогносцировка. Никакой романтики, никаких иностранцев — иностранцы тогда ещё не прибыли. Они прилетели в ночь на девятое число. А я в этот день — восьмого — выехал один. Со мной был только водитель, рядовой Котов из Волгограда, призыв весна восемьдесят восьмого, парень молчаливый и послушный.
Мы выехали из аэропорта рано, ещё до восхода. По дороге в город я не знал, на что мы едем. То есть знал, что разрушения — об этом уже все говорили. Но не знал, как именно.
Когда мы въехали в Ленинакан со стороны аэропорта, Котов притормозил машину. Сам, без моей команды. Просто потому, что глазам своим не верил. И я тоже сидел и смотрел.
Я в форме был, конечно. Милицейский лейтенант, по уставу. Звёздочки, погоны, ремень. По городу в некоторых местах стояли посты — из десантников. Условные пикеты, как мы их называли: где-то будка, где-то просто двое-трое с оружием на углу. Расставлены они были по разным точкам, но больше всего — у тех домов, которые до землетрясения считались жилыми. Начальство так распорядилось. Защита от мародёров. Кто-то наверху сообразил, что в первые часы и сутки после катастрофы в город пойдут не одни спасатели. Найдутся и те, кто посмотрит, чего бы взять. Из чужих квартир. Из чужих обвалов. Поэтому на каждом перекрестке у разрушенного жилого дома стояли патрули. Своих пропускали — спасателей, технику. Чужих — тормозили. Мне как офицеру в форме везде махали рукой: «свой, проходи». И я проходил.
Я тогда не думал, что это, кстати, отдельный сюжет. Мы охраняли город от мародёров — в городе, который весь был раной. В городе, где из-под плит ещё доставали живых. В городе, где у школ стояли пустые гробы. И вот посреди всего этого — нормальная солдатская служба: патрули, пропуска, доклады. Жизнь не остановилась. Государственный аппарат СССР, в лице воинских подразделений и милицейских частей ВВ МВД, работал.
На перекрестках, между постами, стояли гробы. Стопками. Я сначала не понял, что это, потому что они были обмотаны какими-то железными обручами и стянуты в большие пакеты — как нынче доски бывает увязывают на складе. Так и тут. Стянули — и оставили на углу. Целыми связками. По двадцать, по тридцать штук. По всему городу.
И вот что было с покраской. Красили наспех, как придётся, — гробов нужно было много и сразу, не до аккуратности. Их красили уже собранными: не по отдельности, а сразу пакетом, краскопультом — так быстрее, проходишься распылителем сверху, сбоку, и пошёл дальше. Между гробами в пакете были небольшие деревянные перемычки — они отделяли один от другого, чтобы те не слипались при перевозке. И вот через эти перемычки краска не проходила. Точнее, проходила не до конца. Получалось так: верхний и боковой бок гроба — тёмно-коричневый, плотно покрашенный. А там, где перемычка прикрывала, — рваный край, и дальше идёт голое светлое дерево. Не покрашенное вообще. Чистая древесина.
Получался такой полосатый рисунок. Градиент. Один бок ушёл в темно-коричневую тьму, другой — светлый, домашний, как доски в сарае. И между ними — зона размытого перехода, где краска брызгами кончалась.
Я тогда стоял у одной из таких стопок и смотрел.
И вдруг понял — это маскировка. Не специально, конечно. Никто этого не задумывал. Просто так получилось. Но получилась маскировка. Между миром мёртвых, который вот сейчас в эти гробы войдёт, — и миром выживших. Ленинакан в декабре восемьдесят восьмого делился на две части, но не как обычно живые и мёртвые. Под плитами были мёртвые. А наверху — не живые. Наверху были выжившие. Это не то же самое.
Я тогда впервые увидел, как выглядит человек, который выжил и от этого мучается. Выжил случайно — вышел утром в магазин, или его в этот день не пускали в школу из-за температуры, или просто оказался не в той комнате. А весь дом, вся семья, все, кого он любил, — нет. И теперь он стоит наверху, ходит, разбирает камни, ест выданную еду — и каждое его движение проклято, потому что он сам себе теперь не разрешает быть живым. Он живой против своей воли.
И эти гробы у пикета, с их светлым деревом, переходящим в тёмно-коричневое, как раз и были границей между этими двумя мирами. Один край — туда, к мёртвым. Другой — сюда, к нам. И ты как бы имел право выбрать, на каком краю стоять. Хотя выбора-то и не было.
Красить недокрашенные бока никто потом особо не успевал. Некоторые подкрашивали, наспех, прямо на месте, кисти были у кого-то из родственников или у работников города, я уже не помню. Но многие так и хоронили — в недокрашенных. И мне до сих пор кажется, что это, может быть, было даже правильно. По-человечески. Без полной маскировки. Чтобы видно было: вот мёртвый, вот живой, и между ними — рваная граница. Не закрашенная.
Люди подходили к стопкам. Просто подходили, отделяли один гроб от связки и уносили. Кто пешком, кто на тележке. Никто не спрашивал, никто ничего не оформлял. Брали — и шли с ним обратно к развалинам своего дома. К своей школе.
Самое страшное, что я увидел в эти дни, было у школ.
К школам шли родители. Те, у кого дети были в момент землетрясения в классе. Одиннадцать сорок одна. Учебный день был в самом разгаре, дети были в школах. Кто-то писал в тетради, кто-то смотрел в окно, кто-то ждал перемены. И именно в эту обычную минуту город развалился. Школы рухнули тоже. Не все, но многие. И вот к ним шли отцы и матери.
Гроб они несли уже с собой. От перекрёстка, со стопки. Шли с пустым гробом по разрушенному городу — и это уже было невыносимо смотреть. Но было то, что хуже. Возвращались они с этим гробом обратно — туда же, где разгребали, и ставили его рядом, чтобы было куда складывать.
Я ходил по разрушенным улицам в милицейской форме. Офицер. Звёздочки на погонах. Я обязан был проходить мимо. У меня была служба — рекогносцировка для маршрутов батальона. Никто меня не освобождал от того, что я должен видеть.
Я проходил мимо этих гробов.
В каждом что-то лежало.
Не «ребёнок». Что-то.
В одних — нога и рука, всё, что нашли. В других — туловище с головой и руками, но без ног, от поясницы. В-третьих — что-то, чему я не подберу описания, и не буду. Гробы стояли как ящики на каком-то страшном складе, и в каждом — детали. Конструктор, в который собирают человека из того, что от него осталось.
И один гроб я не забуду никогда.
В нём лежал мальчик. Лет восьми. Без левой половины — без руки, без ноги. Туловище наискосок, как разрезали ножом по диагонали. И это был, наверное, не самый страшный из всех, что я в тот день видел. Хуже были.
Но у него было лицо.
Кто-то — мать, отец, не знаю — протёр это лицо. От пыли. От крови. От бетонной муки, которая засыпает там всё. Протёр аккуратно, плотно, по щекам, по лбу, и теперь лицо было видно. Бледное, спокойное, спящее.
И на нём — очки.
Школьные. Чёрная пластмассовая оправа. С большими диоптриями — толстыми, тяжёлыми, какие тогда дети носили, у кого глаза совсем плохие. Очки сидели у него на лице ровно. Их ему надели обратно — потому что без очков он был не он. Он был мальчик, который без очков ничего не видел. И мама, или папа, или кто-то из родственников, кто-то понимающий, нашёл эти очки рядом с ним в завале и водрузил обратно.
Чтобы он лежал как он. Как при жизни.
Я стоял у этого гроба, и со мной что-то случилось.
Не в голове — в горле. Горло стянуло. Как будто кто-то снаружи положил руку и сжимает. Я начал задыхаться. Не аллергия, не дым — просто перестал проходить воздух. Сердце колотилось так, что я слышал его в ушах. Я подумал: тут всё и закончится. Жизнь моя кончится у этого мальчика, у этого гроба. И, может быть, это будет правильно.
Рядом с гробом — я только сейчас её заметил — была мать. Она была в позе, которой я названия не подберу. Она не лежала. Не сидела. Не стояла. Она была в какой-то застывшей позе — на коленях, склонившись над ним, не касаясь, замерев. Как будто время её отдельно остановилось. Глаза открыты, лицо без выражения. Дышит? Я не знаю. Может быть. Может быть, в тот момент уже нет.
Отец сидел чуть в стороне. На обломке стены. Он не смотрел на сына. Не мог. Он смотрел на других — на тех, кто ещё ищет. На отцов и матерей с этой же улицы, которые сейчас, прямо сейчас, разбирали бетон у соседнего класса, потому что у них пока ничего не нашли. Он на них смотрел. Я думаю, он им завидовал. Те ещё могли надеяться. У него надежда кончилась.
Все они были в грязных пальто. Зима, декабрь, но они в эти пальто будто оделись неделю назад и больше не снимали. Мужчины почти все без шапок — то ли не до того, то ли потеряли в первые секунды, когда из подъездов выбежали. Руки у них были живой бетон. По-другому не скажу. Серые, грязные, сбитые в кровь, безостановочно работающие. Они разбирали, разбирали, разбирали. Не ели. Не пили почти. Не отдыхали. А гробы рядом стояли как не до собранный конструктор, который ждал деталей своих обитателей.
Это было невозможно видеть. И невозможно понимать.
Я задыхался уже всерьёз. Я мог бы уйти. Дойти до машины, которая ждала в пятидесяти метрах. Сесть. Заняться какими-нибудь делами по службе — отметить что-нибудь в журнале, переговорить с солдатом. Дела были, в них уже не было никакого смысла, но они были.
Я остался стоять. Думаю, минут пять. Может, десять. И вот тогда — у этого гроба, у этого мальчика с очками — я для себя понял две вещи. Раньше я бы их не сформулировал. Я был молодой, я думал стандартными словами. А там, у его лица, у этих больших школьных очков, ко мне пришли две формулы. И я с тех пор от них не отказываюсь.
Первая. Родители не должны хоронить своих детей. Дети должны хоронить родителей. Только так. Все остальные сценарии — это не жизнь, это её поломка. И мир, в котором поломка случается, болен. И тот, кто на небесах — если он есть и, если он этим распоряжается — в эту секунду не прав. Совсем не прав. Я не философ, не священник, я тогда был офицер милицейского батальона. Но эту формулу я принёс из Ленинакана как свою, и она у меня стоит первым пунктом всего, что я понимаю про жизнь.
Вторая — она не сразу пришла, а уже потом, когда я отвернулся и пошёл. Но пришла из той же секунды. Я подумал так. Пусть дети будут живые. Любые. Хоть какие. Пусть будут балованные. Пусть мешают жить старикам и родителям. Пусть играют на гитарах под окнами по ночам. Носят одежду, которая взрослым не по нраву. Пусть разрисовывают учебники, спорят с учителями, дерзят, не хотят учиться. Пусть убегают из дома, чтобы посмотреть, как там в других городах. Пусть курят за гаражами. Пусть один из них вырастет преступником, а другой — судьёй, который этого преступника посадит. Пусть. Лишь бы они были.
Дети должны быть живыми. Точка. Какими — это уже как получится. Потом судьба разберётся.
А вот такого — что в гробу, в очках, аккуратно надетых, — этого быть не должно.
Я тогда у этого мальчика в очках это для себя решил. И с тех пор не встретил ни одного аргумента, который бы меня от этого отвернул.
Я пошёл к машине. По дороге меня вырвало в каком-то углу, за стеной. Никто не видел. И слава богу. Котов сидел за рулём, ждал меня, в окно не смотрел в мою сторону — то ли догадался, то ли просто не любопытный.
Я был тогда молодым лейтенантом. Думал — я сильный, меня мало чем удивишь. Оказалось, я ничего ещё в своей жизни не видел. И слава Богу. Потому что, я думаю, тот, кто такое видел, к нормальной жизни потом возвращается очень долго, а некоторые уже не смогут никогда.
В тот день я объехал ещё пять или шесть точек. Все одинаковые. Все страшные. К вечеру вернулся в наш лагерь у аэропорта, доложил комбату. Схему с пометками отдал. Он посмотрел, кивнул, налил мне чаю, отправил отдыхать. Не разговаривал. Понимал. Сам он за эти двое суток постарел лет на десять.
В тот вечер я заночевал, не раздеваясь. Лёг в шинели и в сапогах. Сил снимать что-либо не было.
Иностранцы прилетели ночью, в ночь на девятое. Самолёт сел затемно. К рассвету они уже разворачивали лагерь, а часть групп с собаками с первым светом ушла в город, на завалы. Так что к утру девятого, когда начинается всё, о чём я дальше расскажу, иностранцы были на земле уже несколько часов и работали.
А утром того же дня привезли ещё один борт — с медикаментами для детских больниц. Самолёт сел рано. Груз разгружали на лётном поле — времени тащить ящики на импровизированный склад из палаток не было. Из брюха борта одну за другой выкатывали тележки с ящиками. Сразу же подъехали военные, милиция, представители оперативного штаба.
Я к тому моменту уже был на ногах. Ночью не спал почти. Снилось, простите за подробность, всё то же самое — гробы, очки, серое лицо матери. Я тогда впервые понял, что сны человека — не у него под подушкой. Они у него внутри.
Комбат сказал: нужно срочно везти медикаменты в детские больницы города. Нужен старший, знающий город. Английский я знал и в школе, и по военному училищу — не идеально, но базово понимал и говорил. Комбат поручил мне.
Я поехал к их лагерю — он стоял в двухстах метрах от нашего, отдельно. Палатки белые, флаги стран спасателей, генератор гудит, собаки в специальных вольерах. У нас всё было серо-зелёное, у них — белое и сине-голубое. Даже это разделяло.
Возле лагеря мне навстречу вышел канадец в форменном комбинезоне.
Высокий, длинный, с длинной шеей, лет тридцати, может, чуть меньше. Светлые волосы, тонкие очки в металлической оправе. И — что меня сразу удивило — он сказал по-русски, медленно и с акцентом:
— Здравствуйте. Я Питэр. Можно — Петя.
Я даже растерялся. Стоял, смотрел.
Он улыбнулся, понял моё удивление, и пока мы шли к ящикам, рассказал. Дед его был мигрантом, уехал из России молодым в конце двадцатых годов, оказался сначала в Аргентине, потом в Канаде, и уже там, в Канаде, родился отец, а потом и сам этот парень. Но дед всегда заставлял своих учить русский — упрямо, из поколения в поколение. «Дед говорил — Россия большая, никогда не знаешь, когда тебе пригодится». Парень, кажется, и сам не понимал зачем. А вот пригодилось. Из-за знания русского его и включили в команду спасателей в Ленинакан.
Загрузили полный кузов ящиков с медикаментами. В город со мной поехали Петя и двое моих солдат. Комбат сказал: «Ты уже город вчера видел, ориентируешься». Я мысленно усмехнулся — ориентируюсь. Видел вчера несколько кварталов, и в каждом было одно: разрушение. Никакой ориентации это не давало. Но спорить с комбатом было бесполезно, и логика у него была: лучше тот, кто хотя бы раз был, чем тот, кто не был ни разу.
Нормальных карт разрушенного города у нас не было — там всё постоянно менялось, целые улицы исчезали под завалами, ориентиры пропадали. Мы просто ехали и спрашивали у людей, где больница, куда свозят раненых. Люди показывали. Дороги были забиты машинами, обломки лежали на проезжей части — мы объезжали. Петя сидел рядом со мной впереди и смотрел в окно. Не говорил почти ничего. Я понимал — он тоже впервые видит то, что видел вчера я. То, для чего ещё не подобрал слов даже на своём языке.
По дороге мы проехали мимо одного здания, которое стояло целым.
Двухэтажное. Старое. Кирпичное, с толстыми стенами и маленькими окнами, как строили в Союзе при Сталине. На фронтоне — табличка: «Городской отдел народного образования». Я её помню потому, что задержал взгляд. Отдел образования. Это здание занималось школами. Теми самыми школами, которые рухнули. Тех самых детей, которых я вчера видел у гробов. Отдел, отвечавший за их учёбу, — стоял. Целый. Невредимый. С теми же ступеньками, с тем же подъездом. С теми же, наверное, бумажками внутри — личные дела учеников, табели, журналы. Стоял.
А школы — лежали.
Это было первое здание, через которое я в Ленинакане понял, что мир иногда выживает не по справедливости. Он выживает по техническим параметрам. По толщине стен. По годам постройки. По резонансным частотам. Кому повезло с фундаментом — тот стоит. Кому не повезло — лежит. Никаких других правил.
Я отвернулся от этого здания и больше не оглядывался. Потом, в следующие дни, я узнал, что в нём же развернули оперативный штаб ликвидации последствий. Мы туда ещё несколько раз заезжали по службе.
Но в тот первый день, девятого декабря, мы мимо него только проехали.
Дальше дорога нас вывела к городской больнице. Это уже было обычное советское медицинское здание, четырёхэтажное, кирпичное, с трещинами по фасаду, но устояло. В нём временно принимали раненых, пока не подвезли больше специализированных мест. Туда мы и сдали наши ящики. Их принял врач в халате поверх куртки, старый измученный армянин. Расписался в накладной. Сказал — «спасибо, без этого совсем плохо было». И ушёл внутрь, в коридор, где уже стояли носилки, ходили медсёстры, лежали под одеялами раненые. Туда, где работа уже шла.
Петя на обратном пути сидел молча. Смотрел в окно. В какой-то момент, уже у самого аэропорта, он сказал мне — медленно, подбирая слова:
— Я думал, мой дед зря учил меня языку. Не зря.
И больше до конца поездки мы с ним не говорили.
В то утро, девятого, отвезя медикаменты, я не сразу вернулся в аэропорт.
Сейчас, когда люди слышат «Ленинакан, восемьдесят восьмой», им кажется, что мы все там по руинам ходили целыми днями. Это не так. У меня была своя служба, и она была не на руинах.
Наш основной объект — аэродром. Прилёты со всего Союза, некоторые из-за границы. Самолёт за самолётом, без перерыва, и в каждом — груз. Медикаменты. Палатки. Кровь в холодильниках. Продовольствие. Полевая техника. Радиостанции. Топливо. Гуманитарка от разных стран. Каждый прилёт — это материальные ценности, которые надо принять, оформить, поставить под охрану и потом передать тем, кому положено. У нас на аэродроме работали представители Госснаба СССР — они учитывали и распределяли. А наша задача, милицейская, — охранять. И аэропорт в целом, и грузы, и иностранное имущество.
Здание самого аэропорта при землетрясении выстояло. Все строения там одноэтажные, низкие, без многоэтажных корпусов, и поэтому им повезло сильнее, чем девятиэтажкам в городе. Но всё равно главное здание было потрескавшееся — снизу доверху рваные трещины по бетону. Стояло как умирающий динозавр. Стояло, но было видно — может сложиться в любой момент. Внутрь старались без нужды не заходить. А вся работа шла на полосе, на стоянках, в палатках, поставленных рядом.
И ещё одно. Башня управления полётами не работала. Самолёты сажали вручную —работники аэропорта выходили из палаток с радиостанциями, смотрели в небо и по радио вели борта на посадку. Без приборов, ночами включали аварийные огни, без обычной диспетчерской. Это была их отдельная героическая работа, и я её там, на месте, видел каждый день.
Так что служба у меня была своя, и хватало её с избытком: охрана аэропорта, охрана грузов, работа с Госснабом, отчёты, посты, мои солдаты в нескольких точках сразу. Иногда я и спал-то по три часа, на матраце в палатке. В город я выезжал редко. За всю командировку — считанные разы. Но тот выезд, девятого, в тот же день, когда я отвёз медикаменты, — самый главный, самый страшный. Его я помню до последней секунды.
Сдав ящики в больницу, я не поехал назад. У меня было ещё два дела в городе. Передать документацию в оперштаб — это раз. И проверить моих бойцов — это два. Несколько моих солдат тогда несли службу не на аэродроме, а в самом городе: их прикомандировали охранять автобус и имущество одной из иностранных групп — той самой, франко-канадской, с которой был Петя. Иностранцы привозили дорогую аппаратуру, ящики с приборами, медикаменты — а ставить это где-то надо было, и охрана требовалась наша. Вот моих туда и определили.
Я приехал к посту. Бойцы стояли при автобусе, всё было в порядке. А группа как раз собиралась ехать к новому объекту, к свежим развалинам, где их собаки что-то нашли. И тут вышла заминка. На завалах нужно было переводить туда-сюда: команды, вопросы спасателей, ответы наших, местных армян. Своего человека с языком у группы под рукой не оказалось. Петиного русского на это не хватало — он бытовой язык знал от деда, а технические слова, медицинские, спасательские — нет. Старший группы, француз, увидел, что я понимаю по-английски, и попросил: поедь с нами, переводи. Я согласился. Служба службой, но раз уж приехал, и бойцы мои тут, и дело такое — помогу.
Так я и оказался в тот день у девятиэтажки. Не по своей рутине. По стечению обстоятельств.
Про Ленинакан написано много, и я не стану повторять чужие слова. Скажу одно: когда подъезжаешь к девятиэтажке, которая лежит на боку — вся, целиком, как уставший человек, прилёгший и больше не вставший, — в голове это не укладывается. Глаз видит, а внутри не складывается. Девять этажей не могут лежать на боку. Но они лежали.
Груда плит и бетона выше пяти метров. И вокруг — люди.
Техники не было. Это, наверное, главное, что нужно понять про те первые дни. Не было кранов. Не было экскаваторов. То есть они были где-то в Союзе, конечно, их потом подвезли, и многое разгребали уже техникой. Но в самые первые часы, в первые сутки — нет. И главное, не пускали. Под плитами оставались живые. Запусти трактор сверху на пятиметровую груду — и ты убьёшь тех, кого пришёл спасать. Расплющишь, добьёшь, ускоришь то, что и так уже идёт.
Поэтому разбирали руками.
Я хочу, чтобы вы это себе представили. Не отвлечённо. Конкретно.
Стоит дом. Точнее, не стоит — он лежит, рассыпавшись, плита на плите, бетон на бетоне, торчит арматура, висят куски стен с обоями. Где-то под этим хаосом — люди. Кто-то мёртвый, кто-то живой, кто-то на грани. И вокруг этой груды — человек двести. Из них больше половины — родственники, остальные — солдаты, иностранные спасатели, добровольцы, армяне со всей республики, кто только мог приехать, приехал. Все эти двести человек разбирают эту груду. Ломами. Досками с гвоздями. Какими-то железяками непонятного назначения. И голыми руками — много голыми руками, потому что инструмента на всех не хватало.
Бетон не поддаётся. Он крошится по поверхности, но плита остаётся плитой. Чтобы её сдвинуть — нужно либо приподнять, либо отколоть кусок, либо обойти. Каждое движение — мелкая работа, на час, на два. И за этот час под плитой человек может умереть, если он там ещё жив.
Передавали камни по цепочке. Двести человек выстраиваются от центра завала к окраине, и идёт камень из рук в руки. Иногда такой кусок, что его двое держат, четверо. Бетон режет ладони, кровь идёт, никто не останавливается, потому что под ним — их. Их дети, их матери, их жёны, их соседи, вся жизнь.
И вот тогда я первый раз в жизни услышал минуту тишины.
Не ту, которую объявляют по радио. Настоящую.
У спасателей это рабочий приём, обязательный. Чтобы услышать под завалом живого — стук, стон, царапанье, — нужно, чтобы всё вокруг замолчало. Поэтому старший в группе командует тишину, поднимает руку — и все замирают, и слушают. У иностранцев это было отлажено, по команде. А от них этот приём переняли и местные, и наши: увидели, как это делается, и стали делать так же. Поднял руку — значит, тишина.
Кто-то — из родственников или из спасателей, неважно — поднимал руку. И работа замирала. Не за пять секунд. Сразу. Замолкали ломы — они просто застывали, поднятые. Замолкали голоса. Замолкало шуршание камней по цепочке. И казалось, что замолкает даже сам воздух.
Сотни людей застывали. Наклоняли головы. Прижимали ухо — кто к плите, кто к земле, кто просто закрывал глаза, чтобы лучше слышать. Слушали землю под собой.
Слушали — что?
Любой звук. Шорох. Скрип. Стон. Постукивание — если человек там жив и в сознании, он мог понять, что надо стучать. Любой знак — что внизу есть жизнь.
Я стоял среди них и слушал тоже. И этого не забыть — когда сотня людей превращается в один общий слух. Чужие друг другу, а в эту секунду — роднее родного, потому что вы все слушаете одно и то же. Слушаете надежду под камнями. И слышите — или не слышите.
А потом минута проходила.
И если ничего не услышали — наступало то, что страшнее тишины. Страх.
Кто-то опускал руки. Кто-то начинал понимать. Кто-то прижимал ладонь ко рту. Я видел одну женщину, армянка, лет сорока, у неё там были, видимо, не знаю кто: дети, мать или ещё кто. Она в эту секунду не плакала. Просто стояла. Лицо стало серым, как бетон вокруг. Бывает такое серое лицо — это не выражение, это цвет, человек становится цветом камня, на котором стоит. Это страшно.
Груда камней пять метров, под ней молчание. Неужели всё? Неужели никого?
И работа начиналась снова.
Гул, лязг, треск бетона, иногда короткое слово, и почти всегда — женский плач. Этот звук я не сумею ни с чем сравнить. Высокий женский крик, ровный, без перерыва на вдох, накладывался на низкий гул камней — и от этого двухголосия хотелось зажать уши и не разжимать. Гул работы, перемешанный с плачем, над городом, которого больше нет. И в этом гуле — снова надежда. До следующей минуты тишины. До следующей поднятой руки.
Надежда — это не лёгкое чувство. Это тяжёлая работа. Это то, ради чего сто человек одновременно ломают бетон до крови на ладонях. Если надежды нет — все эти руки опустятся. И тогда люди под плитами умрут не от плит, а от того, что наверху больше никого не осталось.
А ещё, посреди всего этого — щенок.
Я не сразу его заметил. На развалинах одного из тех домов, где мы находились, бегал маленький щенок. Овчарка, кажется. Совсем маленький — видно, что мать где-то под плитами. Лап под себя ещё толком не подбирал, ушки лопухами, бегал между обломков, не зная куда деться. Собаки иностранных спасателей на него и не отвлекались — они были при деле, в поиске, выученные так, что чужой щенок под ногами для них просто не существовал. Ни злобы, ни игры — рабочая собака в поиске вся в одном. А в перерыве, когда их отзывали, они на него и не рычали. Кажется, для них этот щенок был такой же пострадавший, как и люди вокруг. Свой. Маленький, потерянный, тоже из-под плит.
Автобус у иностранцев был — отдельная страна. Не просто автобус. Внутри стояли ящики с приборами, спецящики с едой, питьевая вода, портативное санитарное оборудование — полная автономия. Их там было человек десять-двенадцать, четыре собаки. У собак — свои места, не в проходе на полу, а специальная конструкция, которая ставилась на сиденья, и собака на ней удобно лежала. Я в этом автобусе ехал старшим — со стороны нашего государства.
Заходит Петя. Тот самый канадец, с которым мы отвозили медикаменты. Высокий, длинный, и теперь он держит на руках щенка. Того самого.
Я смотрю. Французы что-то быстро ему говорят, он отвечает, спорит. Канадцы тоже подключаются. Что-то они там бурно обсуждают, посматривая на щенка, и видно — какие-то претензии у них к этой идее. Что-то не складывается.
Петя подходит ко мне. Говорит на русском с сильным акцентом:
— Можно мне забрать его. В Канада.
Просьба меня поставила в тупик. Я говорю — наверное, да. Можно. Но какая-то это странная просьба, я не знаю даже, к кому с такой обращаются. Он мне объясняет: ребята говорят, документов нет, ветеринарных справок нет, как ты его через границу повезёшь, пограничники всё проверят. И тут он мне:
— Если мы из Ленинакан полетим сразу в Канаду — поможешь? Чтобы я смог забрать его.
Меня это поразило. Город разрушен, под плитами тысячи мёртвых, ещё неизвестно, кого они завтра найдут, а он на руках держит щенка и спрашивает меня, могу ли я помочь ему его увезти.
Я ему ответил, что не знаю, смогу ли помочь, но я не против. И постараюсь.
Он перевёл своим. И что тут началось.
И тут этот холодный, набитый аппаратурой, профессиональный автобус будто оттаял. Они окружили щенка — все разом, со всех мест. Выливали на него всю нежность, какая у них в тот момент в запасе была. Гладили, что-то на разных языках ему говорили, протягивали кусочки чего-то из своих спецящиков. Подходили ко мне, жали руку. Пожилой француз похлопал меня по плечу — без единого слова, потому что слов общих не было. И я тогда вдруг понял: они весь день среди мёртвых тел и обломков, среди людей с тем, что осталось от их детей. И вот сейчас, в автобусе, к концу смены, им позарез нужно было что-то живое. Не работа. Не функция. Не «найти и зафиксировать». Живое. Маленькое. Тёплое. Которое можно увезти к себе и спасти.
И ещё одно. Когда нежность немного утихла, и все расселись по своим местам, и щенок уже сидел у Пети на коленях, и автобус уже тронулся — Петя через пару минут пересел ко мне. На свободное сиденье рядом. Сел, помолчал. И вдруг тихо, наклонившись, сказал — по-русски, со своим акцентом:
— Слушай. Никому не говори. Никаких бумаг. Пусть просто летит. Может, хоть собака из Ленинакана поживёт по-человечески.
Я кивнул. Сказал тоже тихо:
— Не скажу.
Он улыбнулся одним углом рта. Похлопал меня по плечу. И отвернулся к окну. И больше до самого аэропорта мы с ним не говорили.
Я на него посмотрел. Он отвернулся. Сказал и отвернулся.
Через несколько дней они улетели. И щенок с ними.
Я долго про него думал. Думаю и сейчас.
Сначала просто — как его там назвали. Какое-то канадское имя дали, конечно. Макс, или Бадди, или Чарли — не знаю, как у них там собак зовут. Представлял себе: вырос, сидит под столом у Пети, лежит на коврике, поседел уже совсем. Щенок из восемьдесят восьмого года давно бы стал стариком — если ещё жив. По собачьим меркам и не должен бы. Но это была первая моя мысль.
А потом, как-то много лет спустя, мне в голову пришло другое.
Петя ведь был спасатель. И вокруг него были спасатели — все эти французы, канадцы, американцы. Собаки в этой семье — не диванные. Это рабочие собаки, со своим обучением, со своей жизнью. И там, где растёт щенок овчарки рядом с человеком-спасателем, у этого щенка дорога, скорее всего, одна.
Вот я иногда и думаю: а ведь он, наверное, тоже пошёл по этой дороге. Не на коврике лежал — пошёл в школу. Команды, поиск, выезды. Стал таким же, как его приёмный отец. Может быть, и сам потом кого-то находил под завалами — в другой стране, после другого землетрясения.
Я не знаю, так это было или нет. Никто мне не расскажет. Может, я и придумываю. Но мне хочется так думать. Маленький пёс, которого однажды вытащили из-под плит, потом сам кого-то искал под плитами. Просто потому, что так уж выходит: спасённые иногда спасают.
Это, пожалуй, самое светлое, что я могу про тот декабрь вспомнить.
И вот в одну из таких минут тишины мы что-то услышали.
Сначала никто не понял, что именно. Где-то в глубине, под плитами, родился звук. То ли стон. То ли скрип бетона, который чуть-чуть сдвинулся. То ли движение — щебень осыпался где-то внутри пустот. Звук был такой слабый, что я даже не уверен, услышал я его в самом деле или мне послышалось, потому что я очень хотел что-нибудь услышать.
Но рядом со мной стоял пожилой армянин в потрёпанной куртке, у него глаза вдруг расширились, и он медленно, очень медленно, не отрывая взгляда от земли, поднял руку выше. Чтобы все увидели. Чтобы все ещё на пару секунд продлили тишину.
И тогда я понял — я не ослышался.
В толпе, которая в эту секунду стояла полукругом по краю развалин, по лицам прошла такая волна, которую я никогда раньше не видел. Не радость. Не облегчение. Не «слава богу». Гораздо страшнее. Это была надежда — та самая, тяжёлая, рабочая надежда, о которой я уже говорил. Она прошла по толпе как сквозняк по комнате. Глаза начали блестеть. Кто-то перекрестился. Кто-то прижал ладонь ко рту, чтобы не закричать. Кто-то пошатнулся, его подхватили под локоть.
И в каждом из этих глаз я прочитал одно: это мой.
Мой ребёнок. Моя мать. Мой отец. Моя жена. Мой муж. Я сейчас увижу и спасу. Это моего, моего, моего. Сейчас вытащим, и я обниму, и всё снова станет как было.
В этом «моём» была вся правда той секунды. Под плитами был кто-то один. У этого одного был только один отец, одна мать, одна семья. Все остальные узнают, что не их, и опустят руки. Но в эту секунду, пока ещё неясно, кто там, каждый стоящий вокруг верил, что это его. И каждый был готов руками голыми сейчас сдвинуть пятиметровую гору. И каждый ошибался — кроме одного. И этот один сам ещё не знал, что он — тот самый.
Иностранцы при первом же звуке спустили собак.
Я никогда не видел, чтобы животные так работали. Никогда. И больше нигде не видел — даже потом, когда смотрел документальные фильмы о спасательных собаках, у меня было ощущение, что в кино показывают что-то одомашненное по сравнению с тем, что я видел в Ленинакане. Эти собаки знали, что они делают. И они торопились.
Спустили — это команда. Поводок отстёгивается, тихое слово хозяина, и собака исчезает. Не побежала. Исчезла — потому что в первую секунду глаз её уже не находит. Они мчались по обломкам, по торчащим плитам, по арматуре, по битому стеклу. Никто из них не хромал, не оступался, не остановился пощупать лапу. Они шли по чутью, как по нитке.
Их было четыре. Две побежали в одну сторону, две — в другую: с разных краёв обходили завал, чтобы найти точку, где запах живого выходит сильнее всего. Я следил за ними глазами и не дышал. Никто не дышал.
Потом одна из собак — рыжая, поджарая, кажется, бельгийская овчарка — резко остановилась. Замерла. Поставила лапы плотно, нос опустила к щели между двух плит, повела ушами. Замерла как охотничий пёс над дичью — есть такая стойка у охотничьих собак, я в детстве у деда видел, он держал лайку. Так вот точно такая стойка. Только эта собака охотилась не на птицу. Она охотилась на жизнь.
Через секунду рядом с ней застыла вторая.
И это замирание словно продлевало минуту тишины — потому что теперь все смотрели уже не в землю, а на собак. На две поджарые фигуры, которые слушали бетон.
И тогда первая залаяла.
Не разок. Громко, заливисто, с переходом на визг, как лают, когда нашли добычу и зовут хозяина. Вторая подхватила.
Если бы они вернулись молча — значит, под плитами нет живого. Это правило, я уже понимал к тому моменту, как у них всё устроено. Они идут. Они нюхают. Они ищут запах живой ткани. Если есть — лай. Если нет — возвращение, без звука. У них не было ложных тревог. Я ни разу не видел, чтобы они залаяли впустую.
В тот раз они залаяли.
И вот это уже было — включение. Я не знаю, как объяснить. В людях вокруг что-то щёлкнуло. Только что они стояли с опущенными руками, с серыми лицами, с потухшими глазами, готовые поверить, что всё кончено, потому что прошло уже сорок часов, сорок шесть часов, пятьдесят часов с момента землетрясения, и шансов всё меньше. И вот эти две собаки сказали лаем: жив. И сразу — лица у всех изменились. Спины выпрямились. Кто-то крикнул. Кто-то побежал к собакам.
Через минуту, может, две, на месте, где залаяли собаки, уже стояли десятки человек. Старший спасатель — это был француз, кажется, или канадец, точно не помню — показывал руками: подкоп здесь, через это перекрытие, нужны люди тонкие, маленькие. Из толпы выходили самые худые мужчины и тонкие женщины. Брали инструмент. Лезли первыми.
И сразу из живых собирался один общий механизм, прокладывающий ход к тому месту, что указали собаки.
Лай этих двух собак, наверное, был самым прекрасным звуком, который я слышал в декабре восемьдесят восьмого. После плача женщин и воя отцов — этот лай был как ответ. Как «да, есть».
Я в тот момент подумал: если бог есть, он сейчас говорит с нами через собак. У нас же он молчит. Священников в этом городе мало, церкви разрушены, молиться некому. А собаки — они вот. Они говорят. И они говорят на языке, который понимают все: и армяне, и французы, и канадцы, и я. Лай — это «жив». Тишина — это «нет».
И вот в эту секунду я тоже понял что-то про надежду. Что у надежды бывает голос. И иногда — это собачий голос. Иногда другого не будет.
Я был свидетелем того, что было дальше. Я и сейчас, спустя столько лет, могу закрыть глаза и увидеть это до последней мелочи.
Под плитами нашли девочку.
Сначала её услышали. Потом проложили лаз — где-то по диагонали, между двух перекрытий. Лаз был узкий, рыли часа два, может, больше, кто-то худенький из спасателей лез внутрь и крикнул оттуда:
— Жива. Девочка. Лет десяти.
И тогда наверху всё перестало быть тем, чем было минуту назад. Потому что внизу — жива. Это уже не теория. Это не «может быть». Это есть. Дальше — наша работа, чтобы осталась живой и через час.
Как только к ней пробились первично — ещё до того, как расширили лаз, ещё до врача, — кто-то из спасателей нашёл одеяло. Откуда оно взялось в том хаосе — не знаю, но у иностранцев в снаряжении всегда было что-то подобное. Яркое, цветное — красно-жёлтое, в широкую полоску, из той плотной синтетики, что не промокает и держит тепло. Накрыли им девочку — насколько могли дотянуться, насколько позволял лаз. И этот цвет — живой, нелепо яркий — лежал там, в серой бетонной тьме, как что-то из другого мира. Серость, пыль, сломанный бетон — и вдруг это одеяло. Это несовпадение было таким резким, что я его помню отдельно от всего остального. Она была ещё не спасена. Ещё неизвестно — выживет ли. Но её уже укрыли.
Девочку лет десяти, может, двенадцати, я увидел уже когда к ней пробились окончательно. Расширили лаз настолько, чтобы могли работать руки взрослого человека. И тогда стало понятно главное и страшное.
Её руку, до локтя, придавило куском бетона. Не куском — а плитой. Огромной, многотонной плитой, которая лежала на ней под определённым углом и держала. Никакой возможности её приподнять не было. Пробовали. Подсовывали ломы — плита не двигалась. Пытались разрушить край, чтобы освободить руку, — крошился только верхний слой, основа была монолитной. Если бы у нас был кран — и его можно было бы сюда подвести — может, и сняли бы. Но крана здесь быть не могло, и я уже объяснил почему.
Сама девочка была вся в пыли. Густо, как мукой обсыпанная. Но не только пылью.
Вокруг неё была грязь. И эта грязь была не от воды.
Я не сразу понял, что это, пока кто-то рядом не сказал шёпотом: «Кровь». Тогда я уже разглядел. У неё было повреждено всё. Не одна рука — всё тело. Куда смотрел, везде раны, ссадины, рваное. Где-то открытые, где-то затянутые той же пылью, как корочкой. Кожи как таковой почти не было видно — пыль и кровавая грязь, вот всё, что видно.
Она была в сознании. Это самое страшное. Она была в сознании, она шептала что-то, и иногда — стонала. По-армянски. Не плакала. Просто стонала тонко, как взрослая.
Надо понимать, что значило это место в те первые дни. Под нами — погибшие и живые, в неизвестных пропорциях. Вокруг — жители этого самого дома, тех самых девятиэтажек, которые по случайности не оказались в момент землетрясения в своих квартирах. Они вышли на работу, по своим делам, в магазин — и поэтому выжили, а их семьи нет.
Медикаменты в город уже привезли — иностранцы как раз этим утром их выгрузили, и мы развозили по больницам, я сам участвовал. Но привезти в больницу — не значит привезти к этой плите. Здесь, у развалин, не было ни хирурга, ни операционной, ни наркоза, ни санитарной машины поблизости. Машины подъезжали к окраине, забирали тех, кого вытащили. Но сюда, к плите, надо было сначала добраться, а добраться можно только вытащив. А вытащить как? Замкнутый круг.
И ещё одно. Эта плита, эта девочка — это была одна из тысячи таких ситуаций по городу в эти дни. У всех хирургов руки были по локоть заняты в больницах и временных операционных. Никто бы не приехал к нам персонально. Так не работало. Те, кто оказывался у каждой такой точки, — работали сами, своими силами, со своими сумками. Кто что мог. Никакой централизованной помощи в эти первые дни просто не было.
Рядом с девочкой был её отец.
Я его особенно помню. Лет сорока, в выцветшей куртке, на правом виске какая-то рана, не страшная, но в крови. Видимо, и его дом, и он тоже был там, под чем-то, и его уже до этого вытащили. Или он раскапывал свою квартиру и поранился. Я не знаю. Знаю только, что он от лаза не отходил. И с того момента, как девочку нашли, он был там, у этого лаза. С ней.
Он что-то кричал по-армянски. Мы не понимали — я и солдаты со мной. И иностранцы не понимали. Потом кто-то в толпе перевёл. Армянин, тоже из жителей этого дома, как мы потом поняли — сосед отца по подъезду, его звали, кажется, Ашот, — он стоял рядом и переводил.
Отец просил её вытащить.
Это и так было ясно. Но он повторял это снова и снова, разными словами. Вытащите её. Вытащите её. Я прошу. Что ещё может сказать отец у плиты, под которой его дочь.
И тогда Ашот — у него было тяжёлое, очень серьёзное лицо — сказал нам по-русски: «Он понимает. Он спрашивает, можно ли отрезать руку».
Я не сразу до конца это услышал.
А Ашот повторил:
— Он спрашивает, можно ли отрезать ей руку. Чтобы вытащить.
Я посмотрел на отца. Он стоял на коленях у края лаза. И когда Ашот это произнёс уже громко, по-русски, отец посмотрел на меня и кивнул. Несколько раз кивнул. И снова что-то по-армянски — уже тише.
— Он просит, — сказал Ашот. — Он сам просит. Иначе она там умрёт.
И вот тут наступила тишина — не такая, как минута тишины, другая. Просто никто вокруг ничего не сказал. Потому что отец сам это сказал. И теперь надо было кому-то это сделать.
А хирурга в толпе не было.
Иностранцы не двинулись.
Я тогда не понял почему. Понял позже. Им было запрещено оказывать медицинскую помощь. Их система так устроена: спасатель ищет и находит живого, а лечит — врач, специалист, которого вызывают отдельно. Может быть, кто-то из них и сумел бы. Но было и другое. Это был Советский Союз, и спасали их из стран, которые мы тогда называли вражескими. А если тот, кому они окажут помощь, умрёт от болевого шока — и кто-то скажет, что помощь оказали неправильно? Чужая страна, чужие законы, чужой суд.
Я думаю, бездействовали они из-за этого. Из-за юридических, бюрократических причин, которые в той груде камней звучали как издевательство, но людей-то нельзя за это судить. Они были связаны.
А в это самое время по городу были разбросаны наши медики — кто где. Военно-полевого госпиталя как стационарного объекта, развёрнутого в одном месте, в эти первые дни ещё не было. Ситуация была нестандартная. Никто в Союзе не сталкивался с разрушениями такого масштаба, никаких отработанных схем. Поэтому медиков всех мастей — солдат-санинструкторов, фельдшеров, молодых лейтенантов-одногодичников после мединститута, опытных военврачей из частей — выгружали из самолётов и автобусов сразу и распределяли по группам, по точкам, куда пошлют.
Радиостанций на всех не хватало. Координации в первые сутки почти никакой. Поэтому решили иначе: вместо радиостанции — автономность.
Каждому медику, кто бы он ни был, при высадке выдали большую афганскую сумку.
Я их хорошо запомнил. Это были не маленькие санитарные сумки через плечо, а полноценные баулы — те самые, которые наработали в Афганистане. После десяти лет той войны советская медицинская служба имела опыт, какого ни у кого в мире не было. Что положить врачу-одиночке, чтобы он мог работать без операционной, без ассистента, без рации, иногда без воды и света. Всё это собирали по госпиталям ОКСВА (Ограниченный контингент советских войск в Афганистане), отрабатывали, упаковывали в эти баулы и потом точно так же передавали в учебных частях. И вот теперь, в декабре восемьдесят восьмого, эти баулы быстро доукомплектовали и стали раздавать всем медикам, прибывающим в Ленинакан.
Что лежало в тех баулах, я узнал только потом, спустя годы. Тот самый парень — тогда для меня просто незнакомец без имени и фамилии — при другой встрече сам рассказал, что носил с собой.
Там был почти настоящий полевой хирургический набор: стерильные скальпели, зажимы для остановки крови, иглы, держатели для игл, нитки для швов — кетгут, шёлк, готовые хирургические нити. Была даже пила Джильи — тонкая гибкая пила-струна с ручками, которой в полевых условиях можно пилить кость, в том числе при ампутации.
И главное — ампулы с обезболивающим. Промедол. Сильное наркотическое обезболивающее, которое в обычной жизни так просто не получить. А тут — несколько ампул сразу, потому что вокруг могло быть всё, и без обезболивания иногда никак.
Это был, по сути, переносной полевой хирургический набор. Не игрушка. Не «санитарная сумка с бинтами». Маленькая мини-операционная на спине.
И с этими баулами медики ходили по городу. Где скажут — туда и идут. Никаких рапортов, никаких разнарядок: командир ближайшей части их видит, ставит на довольствие на день-два по продовольственному аттестату, кормит, даёт, где переночевать, и они дальше работают. Подошёл к старшине, отдал бумагу — поставили на котёл. Поел, отдохнул, пошёл дальше. Большинство этих медиков, я подозреваю, до конца командировки толком не помнили, в какой именно части они официально числились в эти первые дни. Просто работали. Те, кто из штабных, ночевали в двухэтажном уцелевшем здании городского отдела образования в центре. Остальные — в полевых палатках в скверах, в парках, во дворах уцелевших зданий.
И вот один такой медик в тот день оказался рядом с нами, у развалин девятиэтажки. Совсем молодой лейтенант медицинской службы. Выпускник мединститута восемьдесят восьмого года, в декабре отслуживший всего два с половиной месяца.
С афганским баулом через плечо.
К отцу девочки подошёл этот парень.
Я его помню. Молодой совсем. Лет двадцати двух, может, двадцати трёх. Высокий, худой, в зимней форме, в шапке-ушанке. На плече — тот самый большой баул, тёмно-зелёный, с лямкой через грудь. Через всю грудь — потому что баул был тяжёлый, и носить его на одном плече долго невозможно. Лицо я тогда толком не разглядел — помню только серьёзность. Очень взрослая для его возраста серьёзность. Я тогда подумал, что у него где-то в голове сейчас идёт сложный счёт, который я не вижу.
Как я узнал потом — этот парень к тому декабрю только-только закончил мединститут. Получил диплом летом восемьдесят восьмого. Хотел идти в терапию. У него ещё в институте была склонность к терапевтической работе — спокойной, внимательной, с разбором каждого случая, с долгими разговорами с больным. Он мне это много лет спустя сам сказал: «я в студенчестве представлял себя в кабинете с табличкой, с настольной лампой, чтобы пациенты ко мне приходили со своими хроническими, а я их вёл годами». Это была его мечта тогда.
Но мечта мечтой, а присяга — присягой. Сразу после диплома, осенью того же восемьдесят восьмого года, его призвали в армию. По советскому закону тех лет выпускники мединститутов с военной кафедрой шли служить один год — одногодичниками, как их в армии называли. Звание давали сразу — лейтенант медицинской службы. Но всё равно служили строго отмеренный год, как все срочники, после чего — на гражданку. До декабря он отслужил всего около двух с половиной месяцев — буквально только что освоился в части где-то в Подмосковье, начал делать перевязки солдатам, ходил с врачом в поликлинике, набирался опыта по чуть-чуть. И тут — Ленинакан. Подняли по тревоге, посадили в самолёт, выдали при высадке вот этот баул. И — в город. Куда направят.
В тот декабрьский день его направили к нашим развалинам. Может, кто-то сообщил по цепочке, что нужен медик. Может, он сам шёл мимо, увидел толпу и подошёл. Я не знаю точно. Помню только, что в какой-то момент он оказался рядом, у самого края этой груды бетона. Не наверху, на плите, где стоял я. А внизу, у подножия завала, где у самой земли уходил вглубь тот лаз, который пробили спасатели.
Всю работу спасатели делали так: они пробивали лаз вниз, под плиту, к зажатой девочке. Сама девочка была у самого основания дома, где её придавило при обвале. К ней пробивались сверху-вниз, потом получили боковой доступ — отбили ещё один кусок справа от плиты, расширили проход. И вот в этом расширенном проходе, у самой земли, на узком пятачке между бетонными обломками, можно было разложить чистую ткань и работать.
Спасатели расчистили этот пятачок. Притащили откуда-то обломок чистой доски, постелили. На доску этот молодой парень и положил свой раскрытый баул. И тут же, в этом узком пятачке, под боком у плиты, у самой земли, рядом с зажатой ручкой девочки, и шла потом вся операция.
Сначала я стоял наверху, на краю бетонной плиты, метрах в пятнадцати. Оттуда было видно общее: согнутую спину парня в шапке-ушанке, край его баула, тонкую ножку девочки в обрывках чулка и пыли, наклонившиеся над ней руки отца.
Он подошёл к отцу. О чём они говорили, как он принял решение, как принимал решение отец — я не слышал. Стоял в пятнадцати шагах и не слышал, потому что вокруг был тот самый гул. Но я видел.
Он что-то сказал отцу. Отец кивнул. Потом сказал ещё. Отец опять кивнул. Один раз отец схватил его за плечо и тряхнул — не зло, а будто проверяя, настоящий ли. Парень не отстранился. Кивнул сам, ещё раз. И всё. Они договорились.
Потом он позвал кого-то из старших спасателей-иностранцев и быстро спросил по-русски — есть ли тут где-то операционная? Хотя бы какое-то место, где можно положить ребёнка под нормальные руки хирурга? Ответ был очевиден заранее. Иностранцы только качали головой. Опытных хирургов рядом не было. До места, где временно принимали раненых, ехать минут пятнадцать по разбитым улицам. Девочка пятнадцать минут не выдержит. Плита её отпустит только если убрать руку. Других вариантов нет.
И тут я не выдержал. Спустился с плиты вниз. По обломкам, цепляясь руками, сполз к подножию завала, к расчищенному пятачку у входа в лаз. Подошёл и встал почти вплотную, за спиной у отца. Я был старшим над своими солдатами и над машиной — мне и так полагалось быть рядом, мало ли что. Но дело было не в службе. Я просто не мог уже смотреть издалека.
Отсюда, в трёх-четырёх шагах, прижавшись к холодному бетонному выступу, я видел почти всё. И то, что видел, осталось со мной навсегда.
Этот мальчишка снял свой баул, опустился на колени на расчищенный пятачок, разложил чистое и начал готовиться.
Дальше я опишу подробно. Не для того, чтобы вас потрясти. А чтобы это было записано так, как было.
Он раскрыл баул. Внутри всё было упаковано аккуратно, по отделениям, в стерильных упаковках. Он не суетился. У него были спокойные, точные движения. Спокойные — это меня тогда поразило больше всего. Молодой парень, без практики, с двумя месяцами службы, делает такое впервые в жизни — и не суетится. Кажется, в институте его этому учили: суетящийся доктор — мёртвый пациент. Видимо, эта формула в нём сидела ещё до диплома.
Сначала — обезболивание.
Он достал ампулу. Я не знаю точно, что там было, потом он мне сказал — промедол. Сильное наркотическое. Сейчас такое на гражданке не достанешь, а в Афгане и в Ленинакане у медиков было. Набрал шприц. Девочка лежала на боку под плитой, и до руки выше места ампутации он добрался не сразу — пришлось подсаживаться к ней с другой стороны. Колол он в мышцу плеча, выше того места, где собирался резать. Сделал укол.
Потом стал ждать. Промедол при внутримышечном введении начинает действовать через десять–двадцать минут — не раньше. Это не мгновенно, это требует времени. Парень знал это, конечно. Он сидел рядом с ней у входа в лаз — просто сидел и следил за ней, за её дыханием, за тем, как уходит дрожь. Не торопил. Не суетился. Ждал.
И в эти минуты ожидания что-то изменилось вокруг. Люди, которые толпились здесь, — жители этих же домов, родственники тех, кого ещё не нашли, — стали медленно расходиться обратно к завалам. К другим плитам, к другим кварталам. Как будто то, что девочка жива, что её нашли, — дало им что-то. Не доказательство, не гарантию. Просто — возможность. Если здесь нашли — значит, можно найти. Значит, под соседней плитой тоже могут быть живые. Значит, надо идти. И люди шли. Работы по разборке других завалов, которые прервались ради этой минуты тишины, возобновлялись одна за другой. Цепочки снова выстраивались. Ломы снова поднимались. Жизнь — вперёд.
Девочка перестала стонать. Она была всё ещё в сознании, но боль ушла на второй план. Глаза, насколько я их видел через пыль, стали стеклянными — это была не потеря сознания, а просто действие наркотика.
Потом он наложил жгут. Из баула. Резиновый, военный, с застёжкой. Сильно перетянул плечо выше места, где собирался отрезать. Проверил пальцами, как держит, ещё подтянул. Засёк время по часам — я это видел, он мельком глянул на циферблат, отметил минуту.
Потом достал перчатки. Стерильные, в упаковке. Натянул. Обработал кожу девочки антисептиком — спирт, по-моему, обильно протёр место предполагаемого разреза. Достал стерильные салфетки, обложил ими ручку.
И вот тут он на секунду остановился.
Прижал ладонь к своей груди. Сделал глубокий вдох. Второй. Не молился — просто давал себе пару секунд, чтобы собраться.
Потом достал из баула флягу. Сделал один короткий глоток. Поморщился. Закрыл, убрал.
Один глоток. Не несколько.
Я это потом, в другой жизни, у него спросил: что было во фляге? Он усмехнулся: «Спирт. Медицинский. Один глоток — чтобы руки перестали трястись на этом холоде. Я бы и не пил, но я понял, что у меня от страха пальцы окоченели. Не от мороза — от страха. Один глоток снял дрожь. Больше нельзя — поплывёшь, а резать пьяному ребёнка нельзя».
Вот и вся история про «выпил перед операцией». Не несколько глотков жадно. Один. Чтобы руки перестали трястись.
Я тогда это, конечно, увидел иначе — мне со стороны показалось, что он отхлебнул крепко. Память иногда сама дорисовывает. Хочет, чтобы было больше, драматичнее. На самом деле было проще и страшнее.
Взял в руки скальпель из стерильной упаковки. Вскрыл упаковку зубами — руки в перчатках, по-другому никак. Подержал скальпель в воздухе секунду, словно проверяя вес.
И начал.
Первый разрез — кожа. По окружности, выше места перелома. Чисто, ровно, насколько ровно может сделать молодой парень своим первым в жизни скальпелем. Кровь пошла, но мало — жгут держал.
Потом — мышцы. Глубже. Я смотрел и думал: он же ни разу этого живьём не делал, только теорию знал, как такое режут. Но рука у него шла как у того, кто знает. Кто-то его этому хорошо учил. Может, на трупах в анатомичке, может, на муляжах в институте — но учил, и эта учёба сейчас работала.
Потом он отложил скальпель. И достал из баула пилу Джильи.
Это не штык-нож. Это специальная хирургическая пила. Гибкая струна с зубцами, с двумя ручками по краям. Она специально нужна для распила кости в полевых условиях — она маленькая, лёгкая, эффективная. Афганские хирурги ей пилили кости при ампутациях прямо в горах, в палатках, на коленях. И, что важно, наши студенты-медики с военной кафедрой проходили её обязательно. Военно-полевая хирургия — отдельный курс, и пила Джильи там не теория из учебника, а инструмент в руке. Парень эту пилу держал не первый раз. На манекенах, на анатомических препаратах — но держал. И знал, как с ней работать.
Он завёл пилу под кость. Это требовало умения — нужно поднять пилу с одной стороны и пропустить под костью на другую. У него получилось не сразу, мне показалось, что он провозился секунд пятнадцать. Но потом получилось. И он начал пилить.
Сколько это длилось — я не скажу. Минуту? Две? Три? В такие моменты время идёт по-другому. Все, кто стоял рядом, точно забыли дышать. Тишина была такая, что слышно было движения пилы и её звук — лёгкий, как звук ножовки по дереву, только тоньше. И ещё повизгивание собак — они почуяли что-то, чему названия нет, и тихо, очень тихо повизгивали из своих мест. Это повизгивание было единственным, что говорило: здесь есть ещё живые. Которые смотрят. Которые не справляются.
Я смотрел. Не отворачивался. Потому что подумал тогда — отвернуться сейчас будет каким-то предательством. Этот парень не отворачивается. Этот отец не отворачивается. И девочка эта, которая ещё в полусознании от промедола, не отворачивается, потому что не может. Значит, и я не имею права.
Я мужчина. Я офицер. Я стоял и смотрел. Просто стоял и смотрел. Потом, в другой жизни, я понял — это тоже было решением. Может быть, самым молчаливым из тех, что я в жизни принял.
Кость поддалась.
Парень отложил пилу. Быстро прихватил кровоточащие сосуды зажимами — он у него их было два или три в бауле. Перевязал шёлковой нитью. Это уже была обычная техника, как в любой хирургии — обработать культю. Он не делал её красиво, идеально, по учебнику — времени не было. Просто закрыл то, что критично. Остальное доделают потом, в нормальной больнице, под лампой.
Когда рука под плитой отделилась окончательно, всё произошло очень быстро. Парень подхватил девочку одним движением. Он был молодой и сильный, девочка лёгкая. Почти бегом понёс её к нашей машине. Отец бежал рядом. Их посадили в машину и поехали тому к самому месту, туда, где была временная больница, где были медики, антибиотики, всё нужное для того, чтобы спасать.
Я остался стоять. И, кажется, тоже забыл, как дышать.
Парень с баулом уехал с ними — он сел на пассажирское сиденье, чтобы по дороге следить за девочкой. Куда он потом делся — я тогда не знал. Я думал, может, он остался в этой импровизированной больнице, помогал там до конца дежурства. Может, его направили дальше, в другую точку. В тот декабрь я его больше не видел.
И я думал, что никогда и не увижу.
Теперь я перенесусь в наше время.
Мне шестьдесят два. Я давно на пенсии. Сейчас живу с Леной. Дача под Ростовом, рыбалка иногда, внуки. Алексей у нас в Москве лет десять, женился там, родил нам внука Артёма. Хороший парень, инженер, работает в большой компании, мне даже до конца не объяснишь, чем там занимается, но я понимаю — занят, востребован, дома почти не бывает.
И вот мы с Леной приехали в Москву к нему в гости. На две недели — больше Лена не любит, начинает скучать. Артёмке привезли гостинцев — с нашего Центрального рынка, который в Ростове знает каждый: мёд от местных пасечников, варенье, орехи, всякого сухофрукта. Такой набор, который в Москве не купишь, а у нас на рынке — пожалуйста, выбирай. Внук уже большой, в школу ходит, в очках. И каждый раз, когда я смотрю на его очки, я внутри вздрагиваю. Очки школьные, с диоптриями — не такими большими, как у того мальчика, у Артёмки зрение терпимое, минус два, кажется. Но всё равно. Глаза за стёклами, моргают, смотрят на меня. Живые. Мой внук. Очки на живых глазах.
Так вот, приехали. И за ужином в первый же вечер Лёша говорит:
— Пап, раз уж ты в Москве, сходи к врачам. Тут, говорит, специалистов больше, чем у вас, и техника другая. Сходи хоть раз. А то ведь ты в Ростове к врачам не ходишь, всё откладываешь.
Не ходил, правда. Не люблю. У нас в семье вообще не принято: что-то болит — потерпит, само пройдёт. Это от отца идёт. Считал, что врачи нужны для тех, кто уже не встаёт. Я не так радикально, но в общем держу его линию.
Лена тут же подхватила — сидела рядом, чай мне подливала:
— Правильно Лёша говорит. Дома же тебя не загонишь. Сходи, Валера, сходи. Хоть для очистки совести. Я тоже за тобой схожу к кому-нибудь.
Сидят вдвоём, смотрят на меня. Что я буду с такими спорить? Согласился. Алексей сразу же по телефону кому-то позвонил, что-то быстро договорил, и мне на следующий день дали запись в хорошую клинику, частную, где-то в центре Москвы. К нескольким специалистам, по очереди.
В Москве я бываю редко. Раз в год, к Алексею в гости. И каждый раз город меня немного оглушает. Не самим собой — Москва как Москва, я бывал в ней молодым, привык. Оглушает контрастом с Ростовом. У нас тише, медленнее, дешевле, проще. Люди на улице друг другу в глаза смотрят. А в Москве — никто никому не смотрит, у всех своя дорога, у каждого в ухе наушник, и идут все так, будто каждая секунда у них на учёте.
В клинику меня Алексей подвёз утром, перед своей работой. Высадил у входа, сказал, чтобы я после позвонил, он заберёт. Здание было высокое, стеклянное, светлое, с цветочками в горшках у входа, с охранником в красивой форме. Внутри — пахнет, как пахнет во всех таких местах. Стерильно. Безлично. Это самый главный запах современной медицины — отсутствие запаха.
И вот пока я ехал в эту клинику, и пока ждал в очереди (а очереди не было почти, частное, всё по записи, я просидел минут пять), мне в голову пришло то, о чём я давно не думал.
Я вспомнил, как лет десять назад Лёша зазывал меня в кино.
«Пап, это про Ленинакан, посмотри, как сняли».
Тогда вышел фильм — «Землетрясение». Про Ленинакан. Алексей зазывал — говорил, что в фильме много правды, что консультантов из тогдашних спасателей привлекали, что актёры хорошие, что снято серьёзно, не для зрелища. Я слушал и кивал в трубку, говорил «спасибо, сын». Но не пошёл.
Сначала просто откладывал. Потом фильм ушёл из проката, я мог посмотреть его дома, в интернете. И не стал. Подходил несколько раз. Открывал страницу с фильмом, смотрел на постер — там, я помню, мужчина и ребёнок на руинах. Закрывал. Откладывал. И снова потом подходил — и снова закрывал.
Не из-за того, как там снято — я и сейчас не знаю, как снято. Я не один отзыв не читал. Просто заранее понимал: ни один артист, какой бы великий ни был, не сыграет той мёртвой пустоты, в которой смерть и надежда ходят рядом, как две подруги. В кино есть сценарий, грим, свет. Есть монтаж. Есть дубль второй, третий, десятый — пока режиссёр не скажет «снято». А там был только первый дубль. И больше никаких. Там никто не кричал «снято» — всё снималось само, у нас на глазах, и кадры эти теперь у нас внутри, и никто их оттуда не вырежет.
Кино — это картинка. Её можно остановить, отвести взгляд, выйти на кухню за чаем. А там нельзя было выйти за чаем. Ты стоял внутри этой пустоты, и идти с ней некуда. И потом, когда ты вернулся в свою Ростовскую квартиру, она тоже куда-то с тобой пришла. И теперь она просто живёт с тобой. Поэтому смотреть её через экран — это как смотреть про себя на себя через чужое плечо. Не получается.
И ещё одно я тогда уже знал, хотя ещё не умел это формулировать. И вот сейчас, в этой стерильной клинике с цветочками в горшках, я это, наконец, формулирую.
Люди, прошедшие через настоящее — через рваные раны, через горы тел, через детей, которых хоронят родители, — они не «вспоминают» прошлое.
Слово неправильное.
Помнить можно школу. Первую любовь. Как пах дом бабушки летом. Как папа в воскресенье жарил картошку. Это всё вспоминается: достаётся изнутри, рассматривается, иногда улыбается, иногда грустит, и убирается обратно.
А такое — носят. Внутри. Как часть тела, которую вырезать нельзя.
Это как лишний позвонок, который тебе при родах поставил кто-то незаконно. Или как осколок под кожей, который сидит и не вынимается. У тебя на руке шрам от давнего пореза — ты его не вспоминаешь. Ты его просто имеешь. Так и тут. У меня в груди есть, скажем так, ленинаканский угол. Маленький, но плотный. Иногда я мимо него прохожу мыслью и узнаю — вот, на месте. Не «вспомнил» — узнал. Узнал в себе то, что и так у меня есть.
С этой мыслью я и зашёл в кабинет.
Захожу к хирургу. Двести десятая дверь, направо по коридору. Постучал, открыл. За столом сидит немолодой человек, седой, с сильными руками. И почему-то сразу веришь, что у хирурга и должны быть такие руки. Не объяснить почему. Может, потому что руки выдают человека, который ими ежедневно работает. У хирурга, у токаря, у деревенского плотника — руки одни и те же. Не нежные. Сильные пальцы. Жилы. Лёгкие шрамы, которых ты сам не замечаешь, потому что они появились давно и навсегда стали частью.
Он встал, протянул руку, представился — Миронов Сергей Иванович. Я тоже представился: Сергеев Валерий Андреевич. Пожали друг другу руки, сели.
Он смотрит в компьютер, открывает мою карту, говорит обычные свои фразы:
— На что жалуетесь? Давно? Что беспокоит?
Я отвечаю обычное:
— Да в общем ничего особенного. Сын настоял. Возраст, говорит, дай специалистам посмотреть.
Он усмехнулся:
— Правильно сын. Сами вы бы не дошли.
— Не дошёл бы.
Сидим как два мужика лет за шестьдесят. Один в халате, другой в гражданском, оба понимающие, оба слегка с иронией. Я начал чувствовать себя уютно. Это была хорошая встреча, простая. Я даже подумал — Алексей знал, к кому записать, не отправил к какому-нибудь молодому.
И тут у него звонит телефон.
Он глянул, кто звонит, сбросил. Сразу второй звонок — тот же абонент, видимо. Он извинился, взял трубку. Я отвернулся, чтобы не подслушивать. Хотя в кабинете и не отвернёшься — слышно всё, и я слышал, конечно.
Слышал я только его сторону. Кого-то он успокаивал, что-то объяснял.
Чей-то родственник попал к нему — это я понял по интонации. Жена кого-то из родных? Или дочь? Не разобрать.
И Сергей Иванович вдруг говорит:
— Конечно. Раз выпил — значит нельзя.
Пауза.
— Ну так и скажи ему, что папа так никогда не делал.
Извинился, отключил. Положил телефон экраном вниз.
И в эту секунду — она у меня в памяти стоит как припечатанная — у меня перед глазами оказался тот парень с афганским баулом.
С флягой у губ.
В шапке-ушанке. В зимней форме. У самой земли, на пятачке между плитами. Один глоток.
И я усмехнулся. Сам не заметил как.
Он заметил усмешку. Поднял глаза от экрана:
— Что-то не так?
— Да нет, — говорю. — Просто думаю: не всегда так можно говорить. «Раз выпил — значит нельзя».
Он поднял брови. Не возмущённо, скорее с интересом:
— Это почему вы так?
— Так. По жизни.
Он усмехнулся в ответ:
— Ну, может, по жизни. А в медицине строго: выпил — на операцию нельзя. Анестезия не так пойдёт. И вообще — нельзя врачу, когда внутри что-то качается.
Он сказал это спокойно, как профессионал, без морали. И уже хотел вернуться к экрану. Но потом помолчал, подумал. И вдруг сам же добавил, словно через силу, словно эта мысль и его зацепила:
— Хотя… в чём-то вы, может, и правы. Я ведь свою первую, так сказать, операцию делал не совсем трезвым.
Сказал — и сам как будто удивился, что сказал. Как будто это сорвалось, и теперь надо было либо объяснять, либо отыгрывать назад.
— Давно это было, — добавил он, наполовину уже для себя. — Восемьдесят восьмой год. Декабрь.
И снова уткнулся в компьютер, в мои данные. Как будто и не было только что этих слов.
А меня изнутри обожгло.
Декабрь восемьдесят восьмого.
Я физически почувствовал, как у меня внутри что-то поднялось — от живота к горлу, тёплая такая волна, медленная. Я даже на стуле подался немного вперёд, не понимая ещё, что мне делать с этой волной.
Декабрь. Восьмой. Афганский баул. Срочник-медик в ушанке.
Я этого человека не знал. И в лицо его тогда толком не разглядел, хоть и стоял в трёх шагах: он всё время был склонён над девочкой, в профиль, в шапке-ушанке, надвинутой на лоб, сосредоточенный так, что лица будто и не было — была одна работа. Я запомнил не лицо. Запомнил спину, руки, наклон, серьёзность.
И сейчас, тридцать восемь лет спустя, я смотрел на этого хирурга — седого, в халате, в очках для чтения — и не видел в нём того. Внешне ничего общего. Тот был молодой, худой, угловатый. Этот — пожилой, плотный, основательный. Между ними прошла целая жизнь.
Но что-то узнавалось.
Чем — не объясню. Не чертами лица. Не голосом. Чем-то ещё. Может быть, тем особым спокойствием, с которым он только что говорил по телефону. Может быть, тем, как он сидел — собранно, в готовности. Может быть, тем, как он рассказал про «первую операцию» — без бахвальства, но и без избегания. Как-то так, как говорит человек, у которого было.
Я опешил.
Он смотрит в экран. Я смотрю на него. И в голове у меня сейчас одна задача — не показать ему, что со мной происходит. Потому что если я ошибусь, если декабрь восемьдесят восьмого у него был совсем по-другому — будет неловко. Будет очень неловко. Будет анекдот: «мужик в кабинете у врача чуть с ума не сошёл».
Но что-то внутри уже знало. И не отпускало.
Я тихо, почти про себя, сказал:
— Декабрь восемьдесят восьмого.
Он не поднял головы. Что-то писал, что-то кликал.
Я сказал громче:
— Ленинакан.
Он замер. Курсор на экране остановился.
— Землетрясение.
Он медленно повернул ко мне голову.
— Девочка под плитой, — сказал я.
И вот в этот момент я увидел, как у человека на моих глазах меняется лицо.
Не сразу. Очень постепенно. Как будто слова, которые я сказал, до него доходили через какую-то толщу. Сначала непонимание. Что? О чём он? Потом — недоумение, легкая раздражённость, как будто я с ним пошутил неудачно. Потом — узнавание самого слова. Ленинакан. А, это вот про что. Потом — медленное соединение: восемьдесят восьмой, декабрь, Ленинакан, девочка под плитой. Каждое слово — как ключ, который попадает в замок. И на четвёртом ключе замок открылся.
Я увидел, как он выпрямился. Снял очки для чтения. Положил их рядом с клавиатурой.
— Что вы сказали? — спросил он. Очень тихо.
— Я сказал — девочка под плитой.
Он молчал, глядя на меня. И я уже понял, что это он. Что я не ошибся. Что в кабинете, куда меня записал сын, сидит тот самый мальчишка в шапке-ушанке с афганским баулом — только постаревший на тридцать восемь лет. И что он сейчас, тоже впервые за тридцать восемь лет, сидит напротив человека, который видел то. Который был там. Который стоял в трёх шагах за спиной отца.
— Откуда вы… — начал он и не договорил.
Я попытался что-то выговорить и не сумел, язык не слушался. Минут, наверное, пять я не мог сложить простую фразу. Сидел и пытался — и не получалось. В груди билось что-то, чему я не подберу название. Если хотите — назовите волнением. Если хотите — назовите узнаванием. Это было одновременно.
Потом я всё-таки сказал. Медленно, по одному предложению, с паузами:
— Я был там. В декабре восемьдесят восьмого. Командовал взводом в милицейском батальоне, мы охраняли аэропорт. В город выезжал редко. И в один из таких дней попал на разбор девятиэтажки, в которой нашли девочку под плитой. И я видел, как один молодой парень-медик, лейтенант-пиджак с афганским баулом, сделал глоток из фляги. А потом — он сделал то, что сделал. Без анестезиолога, без ассистента, на расчищенном пятачке у самой земли.
Я замолчал.
Сергей Иванович сидел напротив меня и смотрел. Лицо его становилось то бледнее, то проступал румянец на скулах, то снова бледнело. Дыхание у него тоже сбилось — я видел, как у него начало дрожать веко, едва заметно. Этот человек тридцать восемь лет жил со своим декабрём в одиночку. И вот напротив него сидит свидетель. Случайный. Привезённый сыном на обычный приём.
Он встал. Не порывисто, а медленно, как встают, когда нужно во весь рост. Поднялся в полный рост — высокий, оказывается. Я тоже сидя поднял голову, чтобы видеть его лицо.
И тогда он сказал:
— Это я.
Я кивнул. Я уже знал.
Он добавил тише:
— Я никому никогда…
И снова замолчал.
И мы оба понимали, что договорено мыслями. И что в этом кабинете, в этом светлом, стерильном московском кабинете с цветочками в горшках, сейчас встретились два человека, которых жизнь однажды свела в декабре восемьдесят восьмого — и которые тогда друг друга в лицо не видели, но прошли через одно. И теперь встретились снова, чтобы это узнать.
Тот самый. Тот, кто сделал свою первую в жизни операцию в разрушенном городе. Незнакомой девочке. Без опыта, без врача рядом, без всего. Потому что больше было некому.
Он стоял передо мной и молчал. Я тоже молчал. Прошло, может быть, минута, может, две. Потом он сел обратно в кресло. Провёл рукой по лицу. Сказал:
— Извините. Мне нужно несколько секунд.
— Конечно, — сказал я.
Я тоже молчал и сидел. Я ему дал эти секунды. И себе тоже дал.
В кабинете было слышно, как тикают настенные часы. Где-то за дверью прошёл коллега, послышались чьи-то быстрые шаги. Пациентка, наверное, шла к другому кабинету. Жизнь снаружи продолжалась.
А мы здесь, внутри, на эти несколько секунд, провалились куда-то в декабрь восемьдесят восьмого. И не могли оттуда сразу вернуться.
Потом он первым нарушил тишину.
— Расскажите, — сказал. — Как вы это видели.
И я начал рассказывать. С самого начала. Как мы приехали к дому. Как разбирали. Как услышали стон под плитой. Как собаки нашли. Как тащили девочку через лаз. Как оказалось, что её рука зажата. Как отец стоял у края.
— Я стоял в трёх шагах за спиной у отца, — сказал я. — Сначала был наверху, на плите, а потом спустился вниз, не выдержал. Видел почти всё. Как вы подошли. Как фляга. Как вы пили, перед тем как.
Сергей Иванович слушал, не перебивая. Только один раз он поднял палец — извини, секунду — выпил воды из стакана на столе. У него стакан стоял, я раньше не заметил. Налил себе ещё, выпил. Поставил.
— Я думал, никто этого не видел, — сказал он. — Точнее, видели, конечно. Но я думал — мимолётом. Подошли, отвернулись, дальше пошли. Не запомнил никто. Это же одна минута среди тысячи минут того декабря.
— Я запомнил, — сказал я.
— Я вижу.
Он помолчал.
Он посмотрел на меня внимательно. И кивнул.
— Бывает.
— Бывает.
Мы помолчали ещё.
Это была странная встреча. Я приехал на обычный приём — про возраст, про давление, про возможные операции на коленях, мне их Алексей записал, — а получилось вот это. Хирург не смотрел больше в компьютер. Моя карта осталась наполовину открытой на экране. Время приёма, наверное, давно перевалило за норму. Но никто из нас не вставал.
Он продолжил:
— Я ведь, диплом получил летом восемьдесят восьмого, — сказал Сергей Иванович. — И сразу осенью — призыв. Год службы, как у нас, выпускников, было положено. Я три месяца всего отслужил, и тут Ленинакан. Подняли по тревоге, посадили в самолёт.
Он помолчал.
— А потом, когда я через год демобилизовался и пошёл в ординатуру по хирургии, — я и выбрал хирургию. Хотя в студенчестве, ещё до Ленинакана, собирался в терапевты. Прям видел себя в кабинете с табличкой, с настольной лампой, с длинными карточками. Хроников бы вёл годами. А там, после девочки этой… не смог. Не смог в кабинет терапевта пойти. Это глупо звучит, но я понял: руки уже один раз сделали. Они уже знают, как это бывает — когда от твоих рук всё зависит, прямо сейчас, без отложить, без подумать. И вот они теперь хотели именно так. Никакой терапии. Только то, где режут.
— Так и стал хирургом, — добавил он. — Сначала в Калуге, потом в Москве. Тридцать пять лет уже. Я после Ленинакана точно знал, что буду хирургом. До этого у меня были сомнения, по правде — я думал и про терапию, и про преподавание. А там, после девочки, понял: моё — это.
— Из-за того, что вышло?
— Из-за того, что не вышло, — сказал он. — Точнее, вышло, но коряво. Я ведь делал её первый раз в жизни — настоящую операцию. До этого только на трупах в институте, и то под чьим-то надзором. А там — сам. И сделал, прямо скажу, не образцово. Я потом, в институте, по теории прорабатывал — половину сделал не так, как должно. Жгут наложил ниже, чем нужно. Резал слишком быстро. Кость пилил неправильным движением — пилка должна идти под другим углом. И никакой настоящей стерилизации не было. Спирт — это не стерилизация, это видимость. Чудо, что у неё не пошёл сепсис. Чудо. В Краснодаре её потом долго лечили, антибиотики, ещё одна операция уже грамотная, — еле вытащили. Но вытащили.
— Это вы откуда знаете?
— Я её нашёл. Через лет десять. Стало мне с этим тяжело — что не знаю, что с ней. Я начал искать. В девяносто восьмом, кажется, или в девяносто девятом, через знакомых, через армянских коллег. Нашёл. Она тогда жила с отцом в Краснодаре. Я ей написал письмо. Потом съездил. Сам.
— И как?
Он улыбнулся — очень странно улыбнулся.
— Она была уже взрослая девушка. Около двадцати. С одной рукой. Красивая. Сидела передо мной и говорила — спасибо. Я слушал и думал: лучше бы ты мне сказала что-нибудь другое. Лучше бы ты меня ругала. Лучше бы ты меня обвинила. Но она сидела и говорила — спасибо. И отец её, тот самый, что меня тогда у плиты за плечо тряс, — сидел рядом и тоже говорил — спасибо. И на столе у них стоял кофе и какие-то армянские сладости. И вот за этим кофе мы с ней просидели до поздней ночи. Она рассказывала про свою жизнь. Я слушал и не знал, куда мне деться от их благодарности. Уехал я из Краснодара тогда — будто прожил год.
Он помолчал.
— Потом ещё пару раз ездил. Уже спокойнее. Подружился и с её отцом тоже. Он крепкий человек был. Хороший.
Девочку звали Ануш. Сейчас она и сейчас взрослая сильная красивая женщина, живет на побережье. У нее свой салон красоты, муж, дети. Она как-то сказала, что её мальчишки мои — крестные внуки.
Мы созваниваемся. Раз в полгода примерно. Поздравляем друг друга с праздниками.
Её отец —который и просил, и разрешил отрезать руку, — умер несколько лет назад.
Сергей Иванович сказал это так, между делом, глядя куда-то в сторону, а потом усмехнулся — той усмешкой, которую я уже узнавал:
— Вот так получилось. Руку-то я ей отрезал. А она всегда хотела быть красавицей. И ведь получилось у неё.
Мы помолчали.
Это всё я узнал в тот первый раз. Он сначала рассказал часть, потом мы помолчали, потом я снова что-то спросил, потом он снова рассказал. Так мы и сидели в этом кабинете, наверное, час с лишним. У него под дверью, уже скопились следующие пациенты, но он трубку поднимал и кому-то говорил тихо — «передайте, что ничего страшного, я их приму всех». А мы продолжали говорить.
Я был поражён. Подумайте: миллионы людей, тысячи проходят через твою жизнь — и вдруг из всех на твоём пути оказывается случайный человек из Ленинакана. Незнакомый ему я, который тридцать восемь лет назад стоял в той толпе и забыл дышать. И вот мы встретились — потому что моя жена в Москве сказала «сходи к врачам», потому что мой сын кому-то позвонил, потому что в этой клинике именно этот хирург был свободен в этот день в этот час. Вы скажете — совпадение. Я скажу — может быть. Но я в такие совпадения уже не очень верю. Они слишком точные.
Я сидел напротив него и понимал одно: мы с ним об одном. Только зашли с разных сторон. В нас обоих когда-то ударило — один раз, в тот декабрь. И с тех пор мы носим одинаковое: каждый своё, но одинаковое. Не вынешь. Живёшь с этим, и всё.
Тот декабрь был у нас обоих первым шрамом. Самым первым. Мы были молодые, нас ещё ничто всерьёз не било. А потом жизнь поиграла. Я не знаю, что было у Сергея Ивановича — хирург, такая работа, наверное, своё накопил. А я после Ленинакана много чего повидал, о чём вспоминать не хочется. На Кавказе был ещё несколько раз. Видел разное. Не такое, как Ленинакан — другое. Когда люди делают друг с другом то, что природа сама не осмелится сделать. Это всё ношу с собой. Никто не сотрёт. Никогда.
Но тот декабрь — он остался отдельно. Он не как остальные шрамы. Он — начало. С него для меня пошёл отсчёт. Отсчёт взросления, мужания, понимания цены жизни. Особенно — детской. Особенно детской!
Помните, я рассказывал — про мальчика в очках. Я к тому мальчику в голове до сих пор возвращаюсь. Не часто, но всегда в каких-то поворотных местах жизни. Когда сын родился. Когда жена болела. Когда хоронили моего отца. И вот сейчас, у Сергея Ивановича в кабинете, я к нему вернулся снова.
Я ему про того мальчика тогда говорить не стал. Такое обычно в себе несут, в чужие в кабинеты не приносят. Но Сергей Иванович сам мне про похожее сказал — без моих формул, по-своему, по докторскому. Я слушал и узнавал. То, к чему я в Ленинакане у школы пришёл снаружи, как офицер с горла, перехваченного болью, — он у себя в Калуге, а потом в Москве шёл к этому же изнутри, через каждую свою операцию, через каждую родительскую благодарность за то, что вытащил, и через каждое родительское проклятие за то, что не успел. У него были и те, и другие. Я понял в эту минуту, что мы с ним стоим на одной стороне жизни. Только подошли к этому месту с разных сторон.
Я никому это так не говорил. Сейчас вот вам говорю. А он, я думаю, тоже что-то такое в себе носит — у него ведь дочь, и сын, и внуки уже. И с тысячами чужих детей он за тридцать пять лет столько раз был у того же самого порога.
За окном шумела Москва. Чистая, стерильная, без единого запаха пыли. Где-то ехали машины, кто-то спешил, у кого-то был обычный день. А мы вдвоём сидели в светлом кабинете и слушали ту минуту тишины, которая длилась для нас обоих уже тридцать восемь лет.
На прощание Сергей Иванович сказал — не мне, скорее куда-то в сторону:
— Знаете, я об этом часто думал. Море. Заходишь — оставляешь в нём что-то от себя. И берёшь что-то от него. Не вещь. Соль какую-то. Она потом всю зиму с тобой, и хорошо. А есть места, где соль другая. Чёрная. И вот её уже не вымоешь. Я хирург — я знаю, что в человеке вырезается, а что нет. Это — нет. Это уже не опухоль. Это я сам.
Я кивнул. Возражать было нечего.
Домой мы вернулись через пару дней. Поезд, окно, поля, пустые станции, грязный снег по краям насыпи. Я вёз с собой ту встречу — как что-то ценное и тяжёлое одновременно, как чемодан с книгами, который то и дело надо перехватывать другой рукой.
Лена ехала рядом и не задавала вопросов. Она у меня умная женщина. Видит, когда у меня что-то внутри устаканивается, и не лезет. Я её всего этого не рассказывал, но теперь наверно пришло время. Поговорим потом, когда смогу.
Я ей кое-что в Москве уже рассказал. Не всё. Тем же вечером после визита к Миронову. Мы сидели на кухне, пили чай. Я ей сказал — представляешь, кого я сегодня встретил. Она спросила — кого? Я рассказал. Не подробно, без операции, без фляги, без баула. Сказал просто: встретил человека из того декабря. Узнал. И он узнал. Долго сидели, разговаривали. Лена слушала и кивала. Сказала только: «Это неспроста, Валера. Это знак какой-то». Я тогда отмахнулся — какой знак, перестань. А сейчас, в поезде, думал — а ведь, может, и знак. Не знаю, чего, но знак.
В Ростове нас встретил вокзал. Обычная зима, обычный город, обычный воздух — наш.
Дома пошло как обычно. Лена сразу занялась хозяйством — нагоняла за время, что не была дома. Я первый день почти не выходил, отдыхал. Потом потихоньку вернулся к своим обычным делам. Так — рутина, которая в начале не сильно цепляет, а потом подхватывает и держит.
Москва, кабинет, Миронов — всё это понемногу отошло в сторону. Не забыто, нет. А именно отошло. Как интересная картина на стене, к которой ты привык и больше не разглядываешь — но знаешь, что она там висит.
Хотя совсем уйти ему я не давал. Да и не дал бы, даже если б захотел. Потому что есть одна странность, с которой я живу уже много лет.
Того Ленинакана, армянского, давно нет на карте. После развала Союза город вернул себе старое имя — Гюмри. А Ленинакан остался только в моей голове да в военных сводках тех лет. Казалось бы, и не наткнёшься больше на это слово, разве что нарочно вспомнишь.
Но у нас, под Ростовом, в Мясниковском районе, есть свой Ленинакан. Маленький хутор. Армяне его так назвали когда-то, давно, в память о родине. И вот живёт он себе тихо рядом со мной, и я нет-нет да и проезжаю мимо. То по делам, то к знакомым. И стоит на обочине обычный белый указатель с чёрными буквами: «Ленинакан».
И каждый раз — каждый, сколько бы лет ни прошло — это слово на жестяной табличке поднимает со дна то самое. Декабрь. Гул. Гробы у школ. Девочка под плитой. Так автоматические дворники одним движением смахивают с лобового стекла дождь, и мутное, залитое стекло на секунду делается прозрачным и чистым — и ты вдруг видишь дорогу до самого горизонта. Вот так и у меня. Еду, думаю о своём, о пустяках — а потом этот указатель, и стекло будто протёрли, и всё далёкое стоит передо мной как вживую. Близко. Чётко. Будто и не было между нами тридцати восьми лет.
Потом проезжаю хутор, и стекло снова понемногу затягивается обычной дорожной серостью. Но я уже знаю: оно никуда не делось. Просто ждёт следующего белого указателя.
А потом случилось такое, чего я и сам до конца объяснить не могу.
В декабре две тысячи семнадцатого года под Ростовом открыли новый аэропорт — Платов. Большой, современный, к чемпионату мира по футболу его строили. Старый, городской, закрыли, и теперь все летают оттуда, с Платова. Алексей мой к тому времени уже жил в Москве. И вот когда он прилетал к нам в гости или улетал обратно, я ездил его встречать и провожать. На машине, через весь город и дальше за город, к этому новому аэропорту.
И дорога туда — вы уже, наверное, поняли — проходит мимо хутора Ленинакан.
Я не сразу это сложил. Первый раз, второй. А потом однажды еду встречать сына, вижу на обочине этот белый указатель — «Ленинакан» — и меня будто прошило. Аэропорт. Ленинакан. Сын, которого я еду встречать. Те же самые три вещи, что были у меня в декабре восемьдесят восьмого. Только тогда они стояли в другом порядке и значили совсем другое.
Тогда был аэропорт — обесточенный, в трещинах, и через него шли борта с гробами и медикаментами. Был Ленинакан — лежащий на боку, раздавленный, стонущий и плачущий. И были чужие дочери и сыновья — те, которых отцы несли к стопкам недокрашенных гробов. Аэропорт, Ленинакан, мёртвые дети. Вот что значили эти слова тогда.
А теперь? Аэропорт — новый, светлый, с кофейнями и табло. Ленинакан — тихий хутор, населенный добрыми и простыми жителями, они просто живут, топят печи, растят детей, кто-то разговаривает на армянском, возможно кто-то из них помнит и тот Леникакан, из декабря 1988 года. И сын — мой, живой, сильный, который сейчас выйдет из дверей зоны прилёта с сумкой через плечо, обнимет меня, скажет: «Привет, папа». Те же три слова. Аэропорт, Ленинакан, сын. Только теперь это не про смерть. Это про жизнь.
И вот скажите мне — это что, просто совпадение? Что человека, который полжизни носит в себе тот декабрь, судьба поселила в получасе езды от хутора с таким именем — и проложила его дорогу к живому сыну прямо мимо этого указателя? Я в простые совпадения уже не очень верю. Слишком ровно сошлось. Как будто кто-то наверху взял те же самые слова, которыми в восемьдесят восьмом была написана беда, — и переписал ими же что-то светлое. Чтобы я каждый раз, проезжая, видел: было страшное, а теперь нет. Было разлукой, а стало встречей. Тот же "аэропорт", тот же "Ленинакан", тот же отец, ждущий сына, — но всё перевернулось с горя на радость.
Не знаю. Может, я и придумываю себе лишнего. Люди моего возраста иногда пытаются находить знаки там, где их нет. Но мне с этими знаками теплее. И я их принимаю и оставляю себе.
Прошло, наверное, недели две.
В выходной мы с Леной собрались в Кумженскую рощу. Мы туда иногда выезжаем — это у нас давно. Окраина, дикий лес, ничего особенного: тополя, ивы, кустарник, тропинки между ними протоптаны самими гуляющими — никаких дорожек, никаких лавочек.
Это и нравится мне в этой роще. Что она бесконечная при своей небольшой площади. Что в ней всегда есть угол, который ты до сих пор не видел.
В тот день стояла погода такая, когда зимы уже как бы нет, а весны ещё нет. Серое небо, плюс два, сыро, тепло сверху и холодно снизу. Мы оделись по-осеннему. Прошли через перелесок, свернули куда-то в сторону. Пошли не по обычной тропе, а сошли с неё, в редкий кустарник.
Кустарник у тропы стоял голый, у корней лежала прошлогодняя трава — серая, прибитая снегом. Пахло сырой землёй. Хорошо пахло. Мне нравится этот запах, чем-то он мне напоминает запах подвала у бабушки в деревне, куда меня в детстве пускали за вареньем. Лена шла впереди, что-то рассказывала, я слушал вполуха. Что-то про сына, внука и невестку. Я кивал, поддакивал.
И вот когда мы обогнули поворот, я остановился.
У тропы стояло дерево.
Точнее — половина дерева.
Я смотрел на него и сначала даже не сразу понял, что я вижу.
Когда-то это был большой тополь. Может, осина — я не знаток. Толстый, старый ствол. Высотой, наверное, метров пятнадцать, если бы цел был. В какой-то момент его расщепило скорее всего молнией. Одна половина ствола лежала тут же, в кустарнике, уже почерневшая, поросшая снизу мхом, наполовину утонувшая в палой листве. Сколько она там лежала — неизвестно. Может, год. Может, пять. Может, пятнадцать. В лесу время идёт по-другому.
А вторая половина стояла.
Сухая обугленная сердцевина просвечивала с того края, где когда-то ударил разряд. Чёрная полоса. Кора с одного бока облезла, белая мякоть видна. С другого — кора держалась, прикрывала живое. Ствол ушёл в кривизну: после расщепления он не мог расти прямо, ему пришлось наклониться, найти новое равновесие, и теперь он рос в сторону, не вертикально.
И при этом — наверху ветки и видно, что они живые.
Я подошёл ближе. Потрогал кору. Шершавая, холодная, но живая.
Дерево готовилось к весне.
С раной во весь ствол, с половиной себя, лежащей у ног, — оно готовилось к весне.
В городе такие убирают. Опасно, некрасиво, мешает. А здесь, в роще на окраине, никому до него не было дела. Стоит — и стоит. Половина рядом лежит — и пусть лежит. Никто не тревожил его горе и не наводил порядок.
Лена прошла дальше. Не заметила, что я остановился, ушла за следующий поворот, продолжая что-то говорить. Я её слышал издалека. И в какой-то момент она поняла, что я не отвечаю, остановилась тоже, но не вернулась — стала ждать.
Я постоял у этого дерева. Сколько — не знаю.
И понял, что я его узнаю.
Не само дерево — я тут раньше не был, тропа была новая. А вот это — расколотое, обугленное, наполовину лежащее в кустарнике, а наполовину живое, — оно мне знакомо. Я его в кабинете у Сергея Ивановича уже видел. Только тогда оно было внутри. У меня в груди. У него в груди. У нас обоих. А сейчас вот — снаружи. У тропы. На сырой земле. Стоит и ждёт весну.
Я попытался понять, что я при этом чувствую.
Не страх. Не печаль. Что-то другое. Что-то похожее на спокойствие — как будто меня что-то наконец отпустило после долгого зажима. Как будто там, внутри, что-то поняли — не словами, нет, никаких слов, — а просто поняли. И отпустили.
Это дерево было ответом. Не на вопрос. Просто — ответом. На всё разом.
Половина рядом, в кустарнике. А вторая стоит. Ждёт весну.
Лена окликнула меня уже громче, с поворота:
— Ты чего застрял? Иди уже!
— Ничего, — сказал я. — Сейчас.
И ещё постоял пару секунд.
И пошёл к ней по тропинке.
Догнал — она шла спокойно, не спеша. Я подошёл, взял её под руку. Она посмотрела на меня:
— Что, дерево понравилось?
— Понравилось, — сказал я.
Она кивнула. Спрашивать не стала. Знает, когда не нужно спрашивать.
Больше я к этому дереву не возвращался. Не потому, что забыл. Просто решил для себя, туда не надо возвращаться. Может, и сейчас стоит, пока я это пишу. А может, упало уже — бывает и так. Может, его всё-таки кто-то спилил. Может, ветер доделал, что когда-то начала молния. Я не знаю. И знать не хочу. Мне достаточно, что в какой-то момент я его увидел.
Я думаю, и Сергей Иванович где-то ходит сейчас. По обходу, по дому, по магазину. Седой, с сильными руками, со своим декабрём внутри. Может, тоже однажды наткнётся на такое дерево. А может, уже наткнулся, просто не сказал мне. Хирурги не очень разговорчивы про своё. У них работа такая — они режут чужое, а своё носят при себе. Молча. С собранным лицом.
Мы оба остались под той минутой тишины. И живём под ней — каждый как умеет. Я — со своим выходом в Кумженскую рощу. Он — со своими операциями и со своей Ануш на побережье, которой он раз в полгода звонит. И ещё, может быть, с тем щенком из Ленинакана — который, я был почти уверен, сам пошёл в спасатели и сам кого-то под бетоном нашёл.
Это всё одно. Это всё та же минута тишины. Просто она у нас не кончилась. Просто мы научились в ней жить и улыбаться. Иногда даже встречать друг друга — через тридцать восемь лет, в стерильном московском кабинете, через сына, через жену, через её фразу «сходи, Валера, сходи».
Мир, может быть, и болен. И тот, на небесах, может быть, и не прав. Но что-то в этом мире всё равно работает. Я в это верю. Иначе бы Миронова в моей жизни не было. Иначе бы мальчик в очках не остался у меня в груди как самая непостижимая, ценная часть. Иначе бы дерево в Кумженской роще не ждало бы так уверенно свою весну.
А оно — стояло и ждало.
По реальным событиям. Имена и некоторые детали изменены.
Если рассказ вас тронул или вам есть что сказать — напишите. Я читаю каждое сообщение. Регистрация не нужна, отзыв придёт мне на почту и нигде не публикуется.