К рассказам
Автор: Игорь Усиков

Под снос

Наряд выписали в конце мая.

В бумаге стояло: «Демонтаж здания по ул. Строителей, 12». Николай расписался, не читая. Адресов через его руки за жизнь прошло столько, что они давно перестали что-нибудь значить. Дома, склады, старая котельная, кинотеатр «Октябрь» — всё это было объёмами, кубами, вывозом. Работа.

Про улицу Строителей он сообразил уже в кабине, по дороге на объект. Сообразил и удивился, что не понял сразу.

Школа.

Его школа.

Он доехал, заглушил двигатель и посидел немного, глядя через лобовое стекло. Школа стояла за временным забором — трёхэтажная, кирпичная, с облупленным фасадом. Окна уже сняли, и пустые проёмы смотрели на улицу тем особенным мёртвым взглядом, какой бывает у зданий, из которых ушла жизнь. Рядом, метрах в ста, блестела новая школа: стекло, жёлтые панели, флаг на крыше. Возле неё бегали дети. Возле старой ходили люди в касках.

— Гусев, ты чего застыл? — Михалыч, прораб, стукнул ладонью по кабине. — Спишь, что ли?

— Иду, — сказал Николай.

Он никому не сказал, что учился здесь. Восемь классов, с первого по восьмой, потом ПТУ. Зачем говорить? Начнутся разговоры, шутки, «а помнишь». А он не любил, когда его память трогают руками, хоть и знакомых людей.

Первые дни ломали пристройку — спортзал, мастерские. Работа шла обычным порядком: коммуникации отрезаны, мебель вывезена, что не вывезли — свалено в кучи у торца. Ломал экскаваторщик Лёха, парень молодой, весёлый, для которого это был просто кирпич. Николай на своём бульдозере шёл следом: сгребал бой в бурты под погрузчик, держал проезды чистыми для самосвалов. Кабина глушила всё лишнее. Здание было для него зданием, и он старался, чтобы так оно и оставалось.

Только один раз, когда Лёха снял ковшом угол третьего этажа и открылся класс — зелёные стены, доска, кусок пола с той самой краской, коричневой, вечной, — Николай понял раньше, чем подумал: литература. Их кабинет. Третье окно от угла, у которого он просидел четыре года, глядя на тополя во дворе. Тополей давно не было, а окно ещё сутки висело над пустотой. Николай отвернулся и полез в карман за сигаретами, хотя бросил девять лет назад.

В четверг рабочие с утра выносили последний хлам с третьего этажа — то, что школа не забрала при переезде и что не взяли на металл. Шкафы, стенды, связки старых журналов, наглядные пособия, глобус с продавленным боком. Всё сваливали у торца, в кучу, которую потом одним махом должны были загрузить и увезти.

В обед Николай шёл мимо с термосом. Остановился он из-за глобуса — глобус лежал сверху, Африкой вниз, и это почему-то было неприятно. Он поправил его, сам не зная зачем.

Между связкой журналов и рулоном карт лежала записная книжка. Маленькая, в тёмном коленкоре, распухшая от времени, с резинкой, которая когда-то её стягивала, а теперь висела серой мёртвой петлёй. На обложке, в углу, шариковой ручкой было выведено: «Кравцова Т. И.».

Николай стоял с термосом в одной руке и книжкой в другой и не двигался.

Тамара Ивановна.

Классная. С четвёртого по восьмой. Русский язык и литература.

Он не открыл книжку. Просто сунул её в нагрудный карман спецовки, под молнию, и пошёл в бытовку. Не из любопытства. Читать чужое ему бы и в голову не пришло. Просто рука не дала бросить обратно в кучу — вот и всё объяснение, которое у него было.

В бытовке он достал её, положил на стол рядом с термосом и, пока ел, смотрел на фамилию. Кравцова. Наташа Кравцова.

Вечер встречи выпускников, первая суббота февраля, кафе на улице Цветочной. Николай на такие вечера не ходил лет двадцать, а в этот раз пошёл — жена уговорила, да и Толик Селезнёв позвонил: приходи, все будут. Все не все, а человек пятнадцать собралось. Постаревшие, шумные, с телефонами. Он больше молчал, стоял у стены с пластиковым стаканом.

Там к нему и подошла Наташа. Он бы её не узнал — узнала она.

— Гусев? Коля?

— Я.

— А я Наташа. Кравцова, теперь уже много лет, по мужу Погодина. Из параллельного.

Дочь Тамары Ивановны, ваша классная. Он вспомнил её девочкой — она вечно ждала мать после уроков в коридоре у учительской, с портфелем на коленях.

Поговорили минуты три. Кто где, у кого дети, у кого внуки. Уже отходя, она сказала:

— А мама жива, между прочим. Восемьдесят в марте будет.

— Надо же, — сказал Николай. — Передавай привет.

— Передам.

И всё. Он тогда даже не додумал эту мысль до конца — жива, восемьдесят, — просто кивнул и забыл. У него в тот вечер болела спина, и он думал о том, как бы уйти пораньше.

Он доел, сунул книжку обратно под молнию, и весь остаток смены чувствовал её сквозь ткань — небольшую твёрдую тяжесть слева, у сердца, где раньше лежали сигареты.

Дома, после ужина, жена ушла к телевизору, а он остался на кухне. Достал книжку, положил перед собой на клеёнку. Посидел. Потом всё-таки открыл — сказал себе, что только посмотрит год. Вернуть же надо знать, что возвращаешь.

Год нашёлся на первой странице: «1982/83 уч. год. 7 „Б“».

Его класс. Его год.

Дальше он уже не мог остановиться. Он листал медленно, толстыми пальцами, осторожно разлепляя страницы, и с каждой страницей ему становилось всё непонятнее — не от того, что там было написано, а от того, что там не было написано ничего особенного.

Расписание, переписанное аккуратным учительским почерком. Список класса — тридцать четыре фамилии, и его собственная одиннадцатой: «Гусев Н.». Телефоны родителей столбиком, старые, пятизначные. «Гусевы — 2-41-87». Он смотрел на этот номер и чувствовал его пальцем — как палец крутит диск, как диск с треском возвращается. Телефон висел у них в коридоре, на стене, и мать кричала из кухни: «Коля, не виси на телефоне, людям, может, звонят!»

«Мастика — узнать у завхоза, 2 банки».

«Экскурсия в музей — 12.10, автобус от РОНО, спросить про второй».

«Ерохина — справка от лора. Напомнить».

«Родит. собр. 14.10, 18:00. Стулья из актового!»

«Селезнёв — дневник. Позвонить отцу. Зачёркнуто. Нет. Матери».

«Макулатура — суббота. Верёвки!!»

Он читал и видел всё это. Мастика — это сентябрь, первое число, когда полы в школе блестели и пахли так, что запах стоял до октября. Макулатура — это они с Толиком везут на санках связки газет, а санки переворачиваются у самых ворот. Верёвки — да, верёвок вечно не хватало, связки расползались.

Ничего особенного. Хозяйство. Обыкновенное учительское хозяйство, расписанное на год вперёд.

Память между тем работала уже сама, без его согласия. Строчка «дежурство по гардеробу» подняла со дна раздевалку — низкую, тёмную, с номерками на крючках и батареей у входа, на которой сушились варежки всего первого этажа, и от батареи шёл густой шерстяной пар. Строчка «Пал П. — лыжи, узнать про ботинки 36 р.» вернула физрука со свистком на шее — свисток был у Пал Палыча частью лица, и когда однажды на уроке он оказался без свистка, класс минут пять не мог начать разминку, все смотрели ему на грудь. Он вспомнил гранёный стакан в подстаканнике на учительском столе — Тамара Ивановна пила чай на перемене прямо в классе, потому что до учительской было два этажа, а перемена короткая. Вспомнил звонок — не электронный писк, а настоящий, дребезжащий, от которого в первом классе он вздрагивал, а в восьмом уже угадывал его за секунду, всем телом, как угадывают дождь.

Он не звал всё это. Оно приходило само, строчка за строчкой, и он только успевал поворачиваться.

А потом, между страниц, пошли записи карандашом. Короткие, сжатые, для себя.

«Селезнёв — не ругать при всех. Только один на один».

«Ерохина плачет на физике. Узнать».

«5-го — Морозов. День рождения. У них в семье не отмечают. Придумать что-нибудь в классе».

Николай отложил книжку и посмотрел в окно. Во дворе горел фонарь, под фонарём стояла чья-то машина. Он вспомнил Витьку Морозова — тихого, в вечно застиранной рубашке. Вспомнил, как в пятом или шестом классе Тамара Ивановна вдруг завела моду отмечать дни рождения всем классом: именинника вызывали к доске, класс хором говорил что-нибудь хорошее, а на перемене пили чай с сушками из учительской. Он тогда думал — просто такая у неё причуда. Всем было весело, и никто не спрашивал, откуда сушки.

Он снова взял книжку.

И на следующем развороте, в самом низу страницы, увидел свою фамилию.

«Гусев. Отца похоронили 3-го. У доски не спрашивать до конца четверти. В феврале вернуться, посмотреть».

Он прочитал это два раза. Потом ещё раз.

Отец умер в январе восемьдесят третьего. Сердце. Николаю было четырнадцать. Он помнил тот февраль плохо, кусками: мать почернела и почти не говорила, в доме было холодно, и он ходил в школу, потому что больше некуда было ходить. И он помнил — теперь он это помнил совершенно точно, — что его тогда долго не вызывали к доске. Ни по русскому, ни по литературе, ни по истории. Он ещё решил, что ему везёт. Он сидел на задней парте, смотрел в окно, и его не трогали. Он считал это везением. Сорок с лишним лет считал, если вообще вспоминал.

«Ни по истории», — подумал он вдруг. Историю вела не она. Значит, она сказала историчке. Значит, она обошла их всех и сказала.

Страницей дальше стояло ещё одно, совсем короткое:

«Зоя Пав. — про Гусева (обеды). Тихо».

Зоя Павловна — это столовая. Толстая, громкая, в белом колпаке. Она в ту зиму и весну клала ему добавку — молча, не спрашивая, шлёпала на тарелку вторую котлету и двигала тарелку дальше. Он думал — жалеет. Ну, жалеет и жалеет, повариха добрая. Мать тогда считала копейки, и эта котлета была не лишней, совсем не лишней.

«Тихо».

Николай сидел на кухне очень долго. Жена заглянула, спросила, что он там читает третий час, — он ответил, что бумаги с работы. Она ушла. Он налил остывшего чая, не стал греть.

Он всю жизнь думал, что учитель — это уроки. Пришла, отвела, проверила тетради, поставила оценки, ушла. Ну, классный час. Ну, собрание. А тут перед ним лежал целый год чужой жизни, расписанный на полях между «мастикой» и «верёвками», и в этом году были они все — тридцать четыре человека, каждый со своей бедой, про которую он, Николай, ничего не знал. Селезнёв, которого нельзя ругать при всех. Ерохина, которая плачет на физике. Морозов со своим днём рождения. Он сам — со своей второй котлетой.

И нигде — ни одной жалобы. Ни одного «устала», «сколько можно», «за что мне это». Хозяйственные записи и карандашные пометки. Всё.

Он закрыл книжку, стянул её резинкой — резинка тут же лопнула — и понял, что вернёт её не через кого-нибудь.

Сам.

Телефон Наташи он добывал два дня. Сначала нашёл в телефоне чат выпускников — тот самый, который создали после февральской встречи и который он сразу отключил, чтобы не пиликал. Написал Свете Ерохиной, она всё это организовывала. Света ответила через час, с тремя восклицательными знаками и голосовым сообщением на четыре минуты, из которого нужным было только последнее предложение: «Сейчас скину Наташин номер».

Звонил он с балкона, вечером, чтобы не мешать жене смотреть какой-то сериал. Сам не знал, почему решил, что это не та тема, которой нужен совет жены.

— Наташа? Это Гусев. Николай. С вечера встречи, помнишь... Ты извини, что беспокою.

— Коля? Помню, конечно. Что-то случилось?

— Нет-нет. Тут такое дело... — Он помолчал, подбирая слова. Слова подбирались плохо. — Мы школу сносим. Старую. Наша организация. Я там работаю.

— Я слышала, да. Мама переживала даже.

— Ну вот. И я там нашёл... В общем, записная книжка. Тамары Ивановны. Восемьдесят второй год. Подписана. Я подумал — может, ей нужно. Хотел вернуть.

В трубке стало тихо. Потом Наташа сказала другим голосом, ниже:

— Мамина книжка?

— Да. Целая. Я не... — Он хотел сказать «я не читал», но врать не стал. — Я вернуть хочу. Лично, если можно.

— Господи, — сказала Наташа. — Конечно, можно. Она рада будет. Ты не представляешь, как она рада будет. Давай в субботу? Она всегда дома, а в субботу и я буду у неё.

В субботу с утра Николай побрился второй раз за неделю, надел рубашку, которую жена называла «на выход», и полчаса простоял у цветочного ларька, решая, глупо это будет или не глупо. Решил, что глупо, и купил торт. Потом вернулся и купил ещё три гвоздики, потому что с одним тортом было тоже как-то не так.

Дом оказался обычной пятиэтажкой на Гвардейской, из тех, что строили в шестидесятые. Второй этаж. Домофон был отключён или сломан, дверь подъезда стояла нараспашку, подпёртая кирпичом. Пахло подъездом — сыростью, кошками, чьим-то борщом.

Он позвонил в дверь. За дверью завозились, что-то упало, женский голос сказал: «Иду, иду». Потом долго возились с замком.

Дверь открылась.

Тамара Ивановна была маленькая. Вот что поразило его в первую секунду — какая она маленькая. В его памяти она стояла у доски высокая, прямая, с указкой, и весь класс умещался у неё под взглядом. А в дверях стояла маленькая сухая женщина в вязаной кофте, в тапочках с помпонами, и очки у неё были подняты на седые волосы.

— Вы к Наташе? — спросила она. — Наташа в аптеку побежала, сейчас будет.

— Я к вам, Тамара Ивановна. Я Гусев. Николай.

Она смотрела на него снизу вверх, чуть склонив голову, и он видел, как она ищет — честно, напряжённо ищет его в своей памяти, перебирая лица, годы, классы.

— Гусев... — сказала она. — Ты который Гусев? У меня Гусевых трое было. Витя Гусев был, в семьдесят девятом выпуск...

— Николай. Восемьдесят четвёртый. Седьмой «Б»... ну, потом восьмой. Я с Селезнёвым за одной партой сидел, на камчатке.

— С Селезнёвым! — Лицо её вдруг ожило, собралось. — С Толиком! Коля! Ты же мне на выпускном... нет, не на выпускном... — Она махнула рукой. — Неважно. Что-то ты мне сделал хорошее, я помню, что хорошее, а что — не помню. Да что мы в дверях-то. Заходи. Тапки вон бери.

Он поставил торт на тумбу в прихожей, отдал гвоздики. Она приняла цветы обеими руками, посмотрела на них, потом на него, и сказала:

— Ишь ты. Как на первое сентября, — положила цветы на стол в зале.

В квартире было тесно и обжито. Старый сервант с хрусталём, который не доставали, наверное, лет двадцать. Ковёр на стене. Телевизор работал без звука — шла какая-то передача про сад и огород, люди на экране беззвучно пересаживали смородину. На подоконнике в три ряда стояли фиалки, и среди фиалок спал большой рыжий кот.

— Это Кузьма, — сказала Тамара Ивановна, перехватив его взгляд. — Наглец и тунеядец. Ты садись, садись к столу. Чаю будешь? Будешь. Что я спрашиваю.

Она ушла на кухню, и он слышал, как она там разговаривает — то ли с чайником, то ли с собой: «Так... это сюда... а заварка... заварка где у нас...» На серванте, среди фотографий, он увидел мужчину в костюме, с орденскими планками, — снимок был старый, шестидесятых годов. Он вспомнил: муж. Виктор Степанович, кажется. Он приходил к ним в школу один раз, на военную тему, что-то рассказывал. Умер, выходит, давно — фотография стояла с чёрной ленточкой в углу, и ленточка успела выгореть до серого.

— Тамара Ивановна, я помогу?

— Сиди! Гость должен сидеть и ждать.

Она принесла чашки, потом сахарницу, потом ушла и вернулась с вазочкой сушек.

Пока она искала вазу — ваза нашлась в серванте, за хрусталём, и, доставая её, Тамара Ивановна уронила очки с головы и долго удивлялась, откуда они упали, — пришла Наташа. Она внесла с собой запах улицы, поставила пакет с лекарствами на тумбочку и сказала матери:

— Мам, ты чайник выключила?

— Выключила.

Чайник на кухне свистел.

— Склероз, Коля, удобная вещь, — сказала Тамара Ивановна, ничуть не смутившись, пока Наташа ходила на кухню. — Каждый день сплошные новости.

Сели пить чай. И тут Николай понял, что не знает, как отдать книжку. Он представлял себе этот момент всю неделю — как достанет, скажет что-нибудь правильное, — а сейчас сидел, мешал ложечкой сахар и не мог начать. Начала Наташа:

— Мам, Коля же не просто так. Он тебе кое-что принёс.

Николай достал книжку из внутреннего кармана и положил на стол, поближе к Тамаре Ивановне. Обложкой вверх. «Кравцова Т. И.».

Она не сразу взяла. Сначала просто смотрела. Потом опустила очки с волос на нос — на этот раз очки нашлись сразу — и взяла книжку так, как берут птицу: обеими ладонями, снизу.

— Батюшки, — сказала она тихо. — Это же моя.

— В школе нашёл. Когда... — он запнулся, — когда разбирали. В куче лежала, у учительской, наверное, из шкафа. Я по фамилии понял.

— Восемьдесят второй, — сказала она, открыв первую страницу. — Седьмой «Б». Это ж ваш. Твой.

— Наш.

Она листала медленно. Наташа тихо встала и унесла на кухню заварочный чайник — долить, — и Николай был ей за это благодарен, потому что минуты две за столом никто не говорил, и хорошо, что никто этого не видел со стороны.

— Почерк-то какой был, — сказала наконец Тамара Ивановна. — Смотри-ка. А сейчас курица лапой... Ерохина — справка от лора. Это Света, что ли? У неё вечно уши болели, она с ватой ходила... Макулатура. Верёвки. — Она вдруг засмеялась, мелко, по-домашнему. — Верёвки! Я эти верёвки до сих пор во сне вижу. Вы же вечно всё растеряете, растрясёте, а потом Гусев с Селезнёвым связку на санках везут и санки — кувырк...

— У ворот, — сказал Николай.

— У ворот! — обрадовалась она. — Точно, у ворот. А ты говоришь.

Он ничего не говорил, но кивнул.

Дальше пошло легче. Вспоминали класс — она половину помнила, половину путала, сердилась на себя, спрашивала у Наташи, Наташа кричала с кухни фамилии. Морозов, оказывается, живёт в Мурманске, присылает открытки на Новый год — настоящие, бумажные. Света Ерохина «вся в организации, как была старостой, так и осталась». Про кого-то Тамара Ивановна спросила: «А этот, как его... высокий такой... на физкультуре ещё козла боялся...» — и они втроём минут пять вспоминали фамилию, перебрали пятерых, и когда Николай наконец сказал: «Бондаренко!» — она хлопнула ладонью по столу, как когда-то по учительскому журналу:

— Бондаренко! Ну конечно. Гриша. Вот же вертелось.

Вспомнили библиотекаршу, Розу Ефимовну, которая выдавала «Трёх мушкетёров» только тем, у кого не было задолженности, и весь класс из-за этого впервые в жизни вернул книги вовремя. Вспомнили сторожа деда Митю с его вечным «ходют тут», и Тамара Ивановна сказала, что дед Митя на самом деле был Дмитрий Кузьмич, воевал и что в семьдесят девятом, когда прорвало отопление, он один всю ночь таскал вёдра из подвала, а утром никому не сказал — она узнала случайно, от завхоза.

— Я половину людей так узнавала, — сказала она. — Случайно. Люди же про себя не рассказывают. Про себя рассказывают только пустые.

Кот Кузьма пришёл со своего подоконника, потёрся о ногу Николая и лёг под столом на его тапок — весь, целиком, как на законное место.

— Признал, — сказала Наташа. — Это редко.

А потом Тамара Ивановна, листая дальше, дошла до карандашных страниц. Николай понял это по тому, как замедлились её руки. Она читала молча, шевеля губами, страницу, другую. На одном месте остановилась. Он не видел, на каком, но почувствовал, что знает.

— Гусев, — прочитала она вполголоса. И подняла на него глаза поверх очков. — Это про тебя.

— Про меня.

— Отец у тебя тогда. В январе.

— Да.

Она сняла очки. Подышала на стёкла, протёрла краем кофты — не потому, что стёкла были грязные, нужна была пауза.

— Я к вам домой тогда приходила, — сказала она. — В феврале. Ты не знал, ты в школе был. С мамой твоей сидела. Она ничего, держалась, только руки... — Тамара Ивановна пошевелила пальцами, показывая, и не стала договаривать.

Николай смотрел на её пальцы и молчал. Он всю жизнь помнил ту зиму так: они с матерью вдвоём, холодный дом и никого. Он этим даже по-своему гордился — выстояли, никому не кланялись. А выходило, что пока он сидел на своей камчатке, у них дома, за столом с клеёнкой, сидела чужая, в общем-то, женщина и делила с его матерью то, что он делить не умел по малолетству. И мать ни разу не сказала. И эта — не сказала. Сорок лет никто не сказал.

— Хорошая у тебя мама была, — продолжила Тамара Ивановна. — Жива?

— Девять лет как нет.

— Царствие небесное. — Она помолчала. — А ты, значит, эту книжку читал.

Это был не вопрос, и Николай не стал отпираться.

— Читал, Тамара Ивановна. Вы простите. Хотел только год посмотреть — и не смог остановиться.

— Да чего там прощать. Там же ничего нет. Расписание да верёвки.

— Есть, — сказал Николай.

Он хотел объяснить — про котлету, про то, как его не вызывали к доске и как он сорок лет считал это везением, про «тихо» на полях, — но горло у него сделалось узкое, и он побоялся, что если начнёт, то выйдет не то. Мужику под шестьдесят, в гостях, за чаем. Не то.

Тамара Ивановна посмотрела на него внимательно — тем самым взглядом, которым смотрела когда-то с учительского места на весь класс сразу и на каждого по отдельности, — и, кажется, всё поняла. Во всяком случае, она не стала ждать, что он скажет. Она махнула рукой, совсем как в дверях:

— Работа такая была, Коля. Вас же тридцать четыре человека. Вы же дети. Вас жалко было — сил нет, только показывать нельзя. — Она аккуратно закрыла книжку и положила на неё ладонь. — А книжку я заберу. Наташ, слышишь? Не выбрасывать потом. Пусть лежит.

— Кто ж её выбросит, мам.

— Ну мало ли. Вы шустрые.

Сидели ещё долго. Торт разрезали, Кузьма получил кусок бисквита и унёс под сервант. Тамара Ивановна рассказывала про новую школу — она ходила смотреть, когда открывали: «Красивая, светлая, только столовая на первом этаже у входа — по-моему, глупость, все запахи в вестибюль». Спросила про его работу, и он, неожиданно для себя, рассказывал минут десять — про бульдозер, про то, как правильно ровнять площадку, про то, что ломать, если по уму, тоже надо уметь. Она слушала так, как умеют слушать только старые учителя, — всем лицом.

Когда он собрался, в прихожей вышла заминка с ботинками — Кузьма спал на левом. Наташа записала его телефон: «Мало ли, Коль. Вдруг что». Тамара Ивановна вышла провожать в подъезд, хотя её загоняли обратно в два голоса.

На площадке, уже подав ей руку, Николай задержал её на секунду дольше положенного. Рука была лёгкая, сухая, вся из косточек — в его ладони, обмятой за сорок лет рычагами, она поместилась целиком и весила меньше пустой коробки спичек. Он сказал:

— Тамара Ивановна. Спасибо вам.

— Тебе спасибо. Такую вещь вернул.

— Я не за то. — Он посмотрел ей в глаза и сказал ещё раз, по слогам, как отвечают выученный урок: — Спасибо. Вам.

Она секунду молчала. Потом у неё дрогнул подбородок — на одно мгновение, — и она справилась, и сказала строго, учительским голосом, которому было лет пятьдесят:

— Иди уже, Гусев. Ишь. Разговорился на старости лет.

Но за руку его при этом держала и отпустила не сразу.

В понедельник ломали основное здание.

Николай работал как всегда — ровно, без суеты. Стена уходила за стеной. К среде от школы остался первый этаж и груды кирпича, к пятнице — только груды. Самосвалы ходили один за другим. За забором, у новой школы, звенел звонок — новый, электронный, совсем не такой, — и дети бежали через двор, и кто-то из них висел на заборе, глядя на технику, пока учительница не увела.

В пятницу к вечеру Николай ровнял площадку. Это он любил больше всего в своей работе — последний проход, когда после грохота и пыли остаётся чистое ровное место и глазу не за что зацепиться. Хорошо выровненная площадка успокаивала его всю жизнь, а почему — он не задумывался.

Он сделал последний проход, сдал ножом остатки грунта к краю, развернулся и заглушил двигатель.

Стало тихо.

Он посидел в кабине. Площадка лежала перед ним ровная, серая, пустая — хоть сейчас стройся. Через год здесь будет что-то другое: говорили, спорткомплекс. Пацаны из новой школы будут бегать сюда на секции и знать это место как спорткомплекс, и никак иначе, и будут правы.

Михалыч закрыл наряд, расписались, разошлись.

А в субботу Николай с утра снова поехал на Гвардейскую — Наташа позвонила накануне, извинялась, спрашивала, не поможет ли он передвинуть сервант, а то они с матерью вдвоём не осилят, а мать затеяла перестановку.

— Осилю, — сказал Николай. — Чего там двигать.

Он купил по дороге сушек и думал о том, что сервант, судя по хрусталю, килограммов сто пятьдесят, что двигать его надо с угла, помалу, и что Тамара Ивановна, конечно, будет руководить.

© 2026 ИГОРЬ УСИКОВ

НА
ГЛАВНУЮ

Оставить отзыв

Если рассказ вас тронул или вам есть что сказать — напишите. Я читаю каждое сообщение. Регистрация не нужна, отзыв придёт мне на почту и нигде не публикуется.